Но сперва государству, обществу, разумной, по Гегелю, цивилизации («Деспотия деспота сменилась деспотией толпы». Джон Стюарт Милль) пришлось отжать человека на обочину. Человека – думающего, чувствующего, способного на поступки, в том числе и на идейные – идеалистические – поступки, – на обочину, на поля уже исписанного листа, где специально оставлено место для легко стираемых карандашной резинкой заметок-маргиналий. В маргиналы. Человек бунтующий Альбера Камю и восстание масс Ортега-и-Гассета, противоположные по знаку, в равной степени остались в прошлом. Человеку было предложено (приказано) превратиться в Человека Играющего. В Веселого Проказника. А действительности – застыть в инварианте.
В многообразном (всеядном), но все равно инварианте. Виртуальной же действительности, в которую (в широком смысле) входят религия, философия, искусство и весь спектр платонических чувствований, – саморазоблачиться в качестве безобидного хобби.
Нельзя сказать, чтобы этот процесс «пошел» легко, хотя бы потому, что он сразу же пошел в обе стороны. Разве не истинным приколом стало, например, создание государства Израиль и в особенности воскрешение в нем мертвого языка иврита? Разве не прикольным оказался эксперимент красных кхмеров? Или массовое самоубийство в Гайане? (Вот, кстати, где простор для аналитика: что из происшедшего в Джорджтауне было от веры, а что – от злоупотребления наркотиками?) И разве не к виртуальной действительности относится нынешняя независимая Россия, искусственно вычлененная из реально существовавшего СССР? А полеты в космос – зачем, куда, чем они отличаются от полетов Карлоса Кастанеды? Или паломничества в Мекку, совершаемые нынче при помощи туристических агентств на самолете: чем в таком случае хадж отличается от trip'a? A смертный приговор, вынесенный Салману Рушди за «Сатанинские стихи», – из какой действительности он?
Молодежь (а точнее, молодость) мира, оттесняемая на обочину, изгоняемая в виртуальную действительность, вела жестокие арьергардные бои далеко не только виртуального плана. Характерно при этом, что вовсю срабатывал мотив компенсации: каждый (в каждой стране) стремился испытать то, в чем чувствовал себя обделенным. Русские слободчане конца пятидесятых, не хлебнувшие «экономического чуда» (и, соответственно, не нахлебавшиеся им досыта), нацепляли брюки-дудочки и отпускали длинные волосы, терпя за это поношения, а то и избиения со стороны своих сверстников, опоздавших родиться пламенными чекистами. В Западной Германии, Италии, Японии, побежденных и униженных в итоге Второй мировой, уходили в «красные бригады» и им подобные террористические организации. В благополучнейшей Франции устраивали едва не переросшие в революцию студенческие волнения. В объевшейся и нейтральной Швеции ставили рекорды по числу самоубийств. В стране Освенцима – Польше – увлекались антисемитизмом («платоническим антисемитизмом», как определил один из исследователей). Из примитивно-социалистической Болгарии всеми правдами и неправдами выживали былых поработителей – турок, кровь которых течет в жилах едва ли не у каждого болгарина. Национализм (в Северном полушарии) расцветал и расцветает в двух видах: как державно-спекулятивный, с одной стороны, и как ностальгически-виртуальный – с другой, становясь (во втором случае) не «последним прибежищем негодяя», а последним прибежищем маргинала, ни за что не желающего смириться с собственной маргинальностью.
Самым мощным и жизнестойким оказался, однако же, американский вариант бегства от действительности (или, конечно же, изгнания из действительности). Вернее, оба американских варианта, обе волны – Бит-Поколение и Поколение Хиппи… Мир, в конечном счете, пусть и не слишком надолго, покорили именно они, заметно превзойдя в этом отношении и военно-морской флот США, и даже Голливуд США, хотя успех первых в значительной мере базировался на мощи вторых; да и сама по себе вестернизация – то есть следование американским канонам – на него работала.
Вестернизация возникла как слепая имитация образа жизни, одухотворенного Американской мечтой. Битники же, а вслед за ними и хиппи поселились в ее развалинах. И сама по себе Американская мечта – замешанная на бегстве (в виртуальную действительность Нового Света) – претерпела к этому времени ряд изменений, граничащих с деградацией.
Создать страну праведных мечтали первопоселенцы в Новой Голландии и в Новой Англии. Крах этой иллюзии был уже очевиден для таких людей, как теолог-кальвинист Джонатан Эдвардс (1703–1758), сосланный за чрезмерно крамольный дух его проповедей в захолустный сельский приход. Сознание неправедности и греховности человека (в том числе и жителя Нового Света) двигало отцами-основателями независимого американского государства; именно оно прописано заглавными буквами в Конституции. Отцы-основатели исходили из того, что греховное – карающее – государство сможет заставить греховного по природе своей человека жить более или менее достойно, – и это был новый вариант Американской мечты, новое ее издание.
Но и на этом пути мечтателей ждали жесточайшие разочарования. Уже сама по себе Гражданская война положила конец многим надеждам. Важно, однако, оказалось и другое: человек (которому по идее – согласно основной идее демократии – дозволялось остаться свободным, постольку-поскольку этим не ограничивалась и не ущемлялась свобода ближнего) оказался порабощен обществом. Нам, конечно, на протяжении многих поколений живущим в обществе, дрейфующем от авторитарного к тоталитарному и порой обратно, трудно осознать условия жизни в США (на любом этапе их развития) именно как порабощение; но наиболее прозорливые американские мыслители ставили вопрос как раз так. И здесь нельзя не обратиться к еще одной – эмблематичной для духовного развития Америки – фигуре, к писателю и философу Генри Дэвиду Торо (1817–1862), творческий и жизненный опыт которого воплощен в романе «Уолден, или Жизнь в лесу», а опыт политический – в «Трактате о гражданском неповиновении». Торо проповедовал «свободу изнутри, в своем духовном мире» – и это само по себе означало отказ от Американской мечты. И отсюда до битников и до хиппи (не раз с любовью вспоминавших о нем и на него ссылавшихся) оставался всего один шаг.
Однако перед этим был сделан шаг в сторону. Достаточно, впрочем, традиционный. Бегство в искусство как одна из форм бегства от действительности. Бегство, уместно здесь подчеркнуть, в преображающий мир искусства от остающейся косной и незыблемой в основе своей действительности. Сперва, правда, в Америке возникла идея и была предпринята попытка сочетать этот путь с Американской мечтой, включающей в себя как нечто неотъемлемое идею успеха; в данном случае речь шла об успехе главным образом литературном. Так появился Мартин Идеи (и его создатель Джек Лондон), на образ которого (разве что устранив из этого образа характерно ницшеанские черты) до какого-то времени в весьма значительной степени ориентировался и «кузнец своего успеха и своей судьбы в равной мере» Кен Кизи.
В XX веке США не вели войн на своей территории и в ее ближайших окрестностях. Да и их участие в Первой мировой за океаном было в значительной мере «виртуальным» (не зря же единственный сильный американский роман о той войне «Притча» Уильяма Фолкнера представляет собой парафраз евангельского предания, кое-как втиснутого в современный европейский экстерьер). Зато после войны американские писатели, художники – и в куда больших количествах люди, намеревающиеся таковыми стать, – потянулись в Париж, в вымышленный, никогда не существовавший мир «праздника, который всегда с тобой» (как устремились туда же – и в основном по тем же причинам – тридцать лет спустя аргентинцы). И, оказавшись в Париже, кому-то из них – Хемингуэю и Фицджеральду в первую очередь – удалось реализовать Американскую мечту об успехе. Правда, для последующих поколений более актуальным оказался опыт другого писателя – Генри Миллера (слывшего в двадцатые-тридцатые всего лишь веселым прихлебателем кутящих богачей и небездарным начинающим), – причем не столько сексуальная раскованность Миллера как таковая (хотя ее позже подняли на щит и – в бисексуальном варианте – подхватили битники), а опыт жизнетворчества, то есть опыт обращения с собственной жизнью не как с материалом для творчества (что представляет собой традиционный взгляд на проблему), но как с некой экспериментальной массой, дарованной тебе лично, которой ты сам вправе распорядиться, как тебе заблагорассудится… Впрочем, все сказанное здесь достаточно схематично: жизнь была сложной и многообразной; уже в тридцатые годы складывались биографии и происходили драмы, вполне способные вписаться в позднейший контекст. Достаточно в этой связи упомянуть имя Натанаэла Уэста талантливого писателя, погибшего в автокатастрофе, когда он мчался на похороны Фицджеральда.
Гражданскую войну в Испании американцы тоже восприняли двояко: и как прорыв в подлинную реальность, и как испытательный полигон по воссозданию действительности виртуальной. Эта двойственность особенно наглядна в произведениях Хемингуэя на испанскую тему: в каждом из них возникает своя, не похожая на ту, что в соседнем романе или в пьесе, Испания. Следует упомянуть, что примерно в те же годы самораскрылся в своем истинном значении фабрики грез Голливуд (логическое ударение в этой формуле перешло со второго слова на первое лишь в шестидесятые). И тогда же американские интеллектуалы пережили пик увлечения коммунизмом – в его троцкистской (вдвойне виртуальной) ипостаси.
Вторая мировая война стала для американских диссидентов (употребим это слово без советских и антисоветских коннотаций, потому что, разумеется, все они были диссидентами, а параллельно существовал и «мэйнстрим» – главный поток, по которому, когда бездумно, когда осознанно, плыло подавляющее большинство американцев) предпоследней попыткой прорыва в реальность. Галлюциногенный и сам по себе (без палочки-выручалочки наркотиков) американский мир – Pax Americana – уже складывался, костенел, становился не только неподъемным, но и незыбле