О западной литературе — страница 36 из 64

(впрочем, и сам герой романа Гете отдал подобным увлечениям изрядную дань). Седьмая – эксперименты со временем, бесконечность мгновения и дискретная связь веков – роднит его с Джойсом. Причем это именно парадигмы, а не различные стороны ученичества, хотя и традиционной эрудиции, и куда более специфической осведомленности в эстетических и философских новациях своего времени писателю было не занимать.

В предыдущем перечне пропущена раблезианская линия творчества Генри Миллера, она же отчасти и Петрониева. И еще одна – драма творческого непризнания, оборачивающегося отчаянным антибуржуазным протестом. Здесь уместно вспомнить своеобразнейшую повесть польского писателя Витольда Гомбровича «Фердидурка», написанную примерно в те же годы, что и главные книги Генри Миллера, и увидевшую свет в русском переводе еще позже (Иностр. лит. 1991. № 1). А также прелестную «прото-Лолиту» Владимира Набокова – большой рассказ «Волшебник» (1939; Звезда. 1991. № 3), герой которого, одержимый манией, позднее получившей наименование «гумбертовой», подходит к своей нимфетке как к произведению искусства, как к драгоценному камню, нуждающемуся в обработке (он по профессии ювелир) – и, непонятый и отвергнутый, кончает с собой.

Миллер ищет слова и «далеко не сразу находит лучшее, – утверждают в своем эссе П. Вайль и А. Генис. – Отсюда бесконечные в книге перечни, списки деятелей, примет действительности, прейскурант бытия». И подкрепляют свои рассуждения пространной цитатой из романа: Таня – это лихорадка, стоки для мочи, кафе «Де ла Либерте», площадь Вогезов, яркие галстуки на бульваре Монпарнас, мрак уборных, сухой портвейн, сигареты «Абдулла», Патетическая соната, звукоусилители, вечера анекдотов, груди, подкрашенные сиеной, широкие подвязки… Насколько все же люди, пишущие о литературе – и вполне добросовестно пишущие, – ухитряются не понимать ее! Как будто (в данном примере и в тысяче других тоже) поиск лучшего слова сводится к формуле «Таня – это широкие подвязки». Перед нами – принципиально множественный (амбивалентный или поливалентный, сказали бы вчера; плюралистический, сказали бы сегодня) образ, принципиально же устремленный автором в бесконечность, принципиально ограниченного и ограничивающего инварианта принципиально лишенную! Перед нами модель мира, в котором все бесконечно и, наряду и одновременно с этим, бесконечно мало – и поэтому все равно самому себе и друг другу. Таков мир Генри Миллера, в котором макрокосм вмещается в щель женского лона, а щель («е…ная п…да», как редактируют в журнале то, что вылилось из-под пера у переводчика) становится бездонной и бескрайней вселенной.

Сюжет романа – цепь любовных и пьянственных приключений главного героя, он же рассказчик, он же реальный человек по имени Генри Миллер, и его друзей и знакомых, – приключений, не столько перемежаемых, сколько сопровождаемых и даже проникнутых эстетическим и философским (экзистенциального плана) комментарием и аккомпанементом, – пересказывать не имеет смысла. Неверно и утверждение критиков о том, что здесь идет поиск своего «я» – оно к началу повествования уже найдено. Идет непрерывная борьба за утверждение этого «я» вопреки всему и всем. За верность ему. Приятие себя через приятие мира. И строгое, по сути дела – пуритански строгое, отсечение всех соблазнов, кроме тех, что легитимизированы априори и с самого начала. И если уж в романе и разворачиваются поиски любви к чему-нибудь или к кому-нибудь, то не к одной из его бесчисленных сквозных или мимолетных героинь, а к матери-Америке (что и заповедал Уитмен). К матери-Америке, которой сын обязан и жизнью, и жизненной силой, и неистребимым вкусом к свободе, волей к свободе.

Великая, я повторяю, книга – и ничуть не устаревшая из-за того, что первооткрытия Генри Миллера уже повторены и разжижены в десятках позднейших произведений. «Великий маньяк любви» (словесная формула Генри Миллера, которую должно в первую очередь переадресовать ему самому) заслужил почетное место в пантеоне всемирной литературы. Он раздвинул границы человеческого познания и самопознания. Хотя и ухитрился сделать это, раздвигая женские ноги.

Две книги, воспринятые современниками почти одинаково, во всяком случае, одинаково скандально, разошлись в литературном процессе столетия в разные стороны, в противоположные стороны. Что ж, различная историческая судьба была заложена, была запрограммирована в них, даже если это не сразу было осознано. Т. С. Элиот, впрочем, осознал это сразу. И тем забавней и тем обидней – случайная их встреча на страницах сегодняшней «Иностранной литературы», которой все же не след тягаться ни с «Андреем», перепечатывающим ныне Арцыбашева, ни со «СПИД-инфо». Даже если по видикам гоняют, не больно-то отличая их друг от друга, «Глубокую глотку» и «Империю чувств». И даже если их не больно отличает друг от друга наш по-прежнему закомплексованный и все еще заинтригованный зритель.

И читатель.

Проживающий в Великом Череповце.

Набоков наоборот[24]

(Рец. на кн.: Владимир НАБОКОВ. Лолита. Роман. М.: «Известия», 1989 (Библиотека журнала «Иностранная литература»); Пнин. Роман. Перевод с английского Геннадия Барабтарло при участии В. Е. Набоковой. «Иностранная литература». 1989. № 2.)

Всякий гений – чудовище. Упуская из виду или замалчивая это, мы налгали и продолжаем лгать о литературе куда больше, чем следовало бы. Да и не только о литературе: «перекраска», каковою по отношению ко многим деятелям недавнего прошлого обернулась и еще обещает обернуться перестройка, свидетельствует о том же. Если уж гений – то непременно в нимбе святого. Если уж злодей – то обязательно жалкий злодей. А что гений и злодейство две вещи несовместные, мы крепко помним со школьных времен. И повторяем, как попугаи.

Чудовищность (аномальность, анормальность, однако и уникальность тоже) – имманентный признак гения. Разумеется, это не означает, что гениальность является имманентным признаком чудовища.

В то, что Набоков – гений, свято верят многие. В том, что Набоков – чудовище, твердо убеждены многие другие. Задача в том, чтобы совместить эти точки зрения, не поступясь ни одной из них.

Особенно чудовищным кажется прославленный русско-американский писатель там, где менее всего старается на чудовище походить. Там, где выказывает человечность. Вот вскользь жалеет он в письме еврейских детишек, отправляемых в газовую камеру. Вот походя бросает пожелание о том, чтобы советская Россия победила, «а лучше бы уничтожила» Германию вовсе. Вот выражает сочувствие академическому собрату, которого, грубо говоря, элементарно подсидел (ситуация из романа «Пнин»). Вот на белом коне Годунова-Чердынцева топчет, как святой Георгий – дракона, поверженного Чернышевского – и вдруг, о чудо, выказывает ему некое, впрочем, натужное снисхождение.

О том, что Набоков – гений, читателям «АО» с пылом отличника с первой парты поведал А. Долинин (1988. № 9). Не забыв при этом подчеркнуть, что ценит в нем вовсе не «пикантного аморалиста, этакого отечественного Селина, создателя непристойной и сенсационной „Лолиты“, столь нашумевшей (и столь плохо понятой) на Западе». Видимо, кивок в сторону глуповатого Запада нужен Долинину для того, чтобы впоследствии, когда «Лолита», чем черт не шутит, будет у нас напечатана, обстоятельно растолковать советскому читателю, что она все же отнюдь не непристойна и, может быть, даже не сенсационна. Но пардон, месье, что сказано, то сказано! Или же – полюбите нас черненькими, – как говаривал персонаж столь не любимого Владимиром Владимировичем великого писателя.

Но вот «Лолита» напечатана. И это не роман об Америке, не роман о любви, не роман о крушении буржуазного индивидуалиста. Это нечто совсем другое.

«Лолита» не только наиболее известное, но и, безусловно, ключевое произведение писателя. Можно принимать Набокова или не принимать его – но разлучать творца «нимфетки» с его «бедной девочкой» по меньшей мере безжалостно. Да и не было бы всемирно знаменитого русско-американского писателя Набокова, если бы Гумберт Гумберт остался Германом Германом.


В двадцатые – тридцатые годы известность Набокова в среде русской эмиграции, «широкая популярность в узком кругу» постепенно, но неуклонно нарастала. Одни (Н. Берберова, Вл. Ходасевич) приветствовали Набокова как первого писателя, созревшего в эмиграции, которому удалось – прежде всего в эстетическом плане – сказать существенно новое слово – и как бы от имени всех. Другие (взыскательный Г. Адамович), воздавая писателю должное, относились к нему все же настороженно, понимая и вскрывая негуманистическую, модернистскую (как мы бы уточнили теперь, постмодернистскую) суть его писаний. Переход писателя на английский язык – эмиграция языковая – не принес поначалу ни успеха, ни денег, ни даже тени признания.

Сейчас Набоков признан классиком англоязычной литературы. Об этом в один голос кричат американские профессора, потихоньку пытаются им вторить и наши. «Немецкие цензоры – дураки», – заметил Генрих Гейне с печальной невозмутимостью.

Английский язык Набокова искусственно сконструирован и уже хотя бы поэтому не может считаться безупречным. Едва ли не в каждой фразе сквозит радость новичка, усевшегося за руль чужой – и шикарной – машины. Английский язык Набокова (особенно это заметно в романе «Ада») представляет собой своего рода шараду, внятную лишь тому, кто владеет и английским, и русским – и может, следовательно, не по одному разу перегонять сахар в спирт и спирт в сахар, наслаждаясь вкусовой и обонятельной гаммой бесчисленных коннотаций и ассоциаций. Не будь сенсационного успеха «Лолиты», англоязычного писателя Набокова просто не было бы.

Поколение и круг читателей, к которому принадлежит пишущий эти строки, воспринимали Набокова – в середине шестидесятых – на западный лад: сперва «Лолиту» (еще по-английски), потом все остальное. «Лолита» шла при этом в джентльменском наборе с «Тропиком Рака» и «Тропиком Козерога» Генри Миллера, с «Александрийским квартетом» Даррела, с «Любовником леди Чаттерлей» Д. Г. Лоуренса. Это был, разумеется, «Набоков наоборот»: писатель не то чтобы порнографический (так его не воспринимали никогда и говорили об этом, пожалуй, даже с сожалением), но этакий эротический вольнодумец, учитель и соратник в разгоравшейся как раз тогда сексуальной революции. «Лолита», односторонне, разумеется, понятая, споспешествовала этому процессу ничуть не меньше, чем входившие тогда же в моду мини-юбки.