О западной литературе — страница 38 из 64

Авторские пояснения, содержащиеся в послесловиях к американскому и русскому изданиям «Лолиты», как всегда у Набокова, не столько объясняют, сколько запутывают, причем намеренно. Да и вообще, все или почти все сказанное Набоковым «открытым текстом» надо, по моему глубокому убеждению, понимать наоборот.

Декларируется любовь к Андрею Белому – значит писателю на него наплевать. С явным презрением пишется о Зигмунде Фрейде – значит «венская делегация» задела Набокова за живое. Несомненное влияние Достоевского (как и сам писатель) яростно отрицается, не столь очевидное, но также имеющееся Леонида Андреева – замалчивается; Фолкнер и Гемингвей (так Набоков уничижительно транслитерирует имя Хемингуэя; сравните также Галсворти – Голсуорси) оказываются ничтожными писаками, Кафка – перед написанием «Приглашения на казнь» – не читан, и т. д. Парадоксалист Достоевского, как и Передонов Сологуба, участвует в генезисе образа Гумберта – но тщетно было бы ожидать признаний такого рода от самого писателя.

Согласно справедливому наблюдению Вик. Ерофеева (автора предисловия к советскому изданию «Лолиты», но здесь я имею в виду его статью о Набокове в «Вопросах литературы». 1988. № 10), Набоков отказался от поисков коллективного «я» как по вертикали (т. е. от религии, такие поиски были характерны в особенности для символистов), так и по горизонтали (того «я», которое вошло бы в «мы» современников, единомышленников и т. п.), что привело к гипертрофии «я», к его, добавлю уже от себя, чудовищности. Сама теория артистического своеволия, которую писатель исповедовал и проповедовал на протяжении всей жизни, восходит к знаменитому «или мне чаю не пить». Пить, разумеется, пить – и мы испытываем наслаждение, будучи призваны на этот пир мастерства, – но призвали нас отнюдь не всеблагие. И далеко не всеблагой.

Тень Достоевского (вернее, самых темных слухов о Достоевском, связанных с печально известным письмом Страхова Толстому) витает и над образом Лолиты. Любопытно, кстати, что в одном из рассказов Станислава Лема машинный переводчик будущего, запрограммированный на перевод полного собрания сочинений Достоевского, вдруг начинает творить сам – и выдает на-гора в безошибочно узнаваемой манере Достоевского порнографический роман «Девочка».

Один из отвергнувших рукопись «Лолиты» американских издателей предложил Набокову (если это опять-таки не мистификация) переделать роман, превратив нимфетку в мальчика. Предложение не такое абсурдное, как может показаться на первый взгляд. Ведь основная тема романа – не любовь к девочке, а ненависть к женщине! К женской плоти, к женской душе, к женскому образу поведения. Лолита и другие нимфетки, мелькающие там и сям на страницах романа, хороши не тем, что они девочки, а тем, что женское начало в них еще не возобладало. Высокая поэзия неженственности – нимфеточности – контрастирует в романе с эстетикой примитивного и отталкивающе-безобразного, в которой изображается все женственное и женское: «И когда путем жалких, жарких, наивно-похотливых ласок, она, эта женщина с царственными сосцами и тяжелыми лядвиями подготовляла меня к тому, чтобы я мог наконец выполнить свою еженочную обязанность, то я и тут еще пытался напасть на пахучий след нимфетки, несясь с припадочным лаем сквозь подсед дремучего леса».

Отвращение к женщине следом улиты (как сказал бы любимый Набоковым, если ему верить, Марсель Пруст) проходит сквозь все произведения Набокова (может быть, единственное – и потому вдвойне удивительное – исключение – рассказ «Весна в Фиальте»).

К женщине, имя которой пошлость и которая иначе, чем предельно пошлой, не изображается. Есть, правда, и череда других – возвышенных – подруг в русских романах писателя, но так они бесплотны и стерильны, словно нарочно созданы для того, чтобы заполнить зияющую и веющую холодом мертвецкой пустоту. Да и возвращаясь к тексту «Лолиты», нельзя не отметить сравнительной слабости эротических (постельных, хотя не все они происходят в постели) сцен – и особенно по контрасту с блестяще воссозданной атмосферой эротического томления и ожидания. Любителю бабочек нашлось бы о чем потолковать с венским психиатром, недаром же он так не торопился к нему на прием. Маньяк Гумберт, разумеется, пародия – но на кого? И хотя на первый взгляд ничто не роднит этот персонаж с его создателем (кроме возведенного в абсолют эгоцентризма), он все же не может не быть двойником писателя. Пародийно сниженным, но тем не менее двойником. Правда, применительно к Набокову критика предпочитает говорить о лжедвойниках, но что сие значит, мне не ведомо.


И при всем при этом «Лолита», разумеется, блестящая книга. Завораживающая книга. Гениальная книга. Книга подобная зеркальному сверкающему щиту, при помощи которого Персею удалось сразить Медузу Горгону, так ни разу и не заглянув в ее умерщвляющие все живое глаза. Но у Персея был еще и меч – иначе поединок с Горгоной закончился бы в лучшем случае вничью. Так – вничью – и заканчивается «Лолита».

«Пнин» – роман без убийства. Не кровь льется в нем, а красные чернила из пузырька, опрокинутого при неудачной попытке самоубийства (какими-то таблетками) героиней романа Лизой Боголеповой. Впрочем, именно струйка красных чернил ее в итоге и спасает: чернил, принятых друзьями Лизы за кровь.

«Пнин» – роман-убийство, причем убийство двойное. Заглавного героя, чудаковатого профессора и незадачливого мужа, убивает само повествование: вышвырнув его из настоящего, перечеркнув или украв прошлое, а в утешение отправив «вверх по сверкающей улице, которая, сколько можно было разглядеть, суживалась в золотую нитку в мягком тумане, где череда холмов скрашивала даль, и где просто невозможно предсказать, какое чудо случится».

Продеритесь сквозь косноязычие перевода – и вы увидите, что повествование отказывает Пнину не только в будущем, но и в надежде на будущее. Повествование или повествователь? Или, не дай бог, автор? Менее всего я склонен отождествлять рассказчика с писателем в биографическом плане, хотя немалое количество совпадений налицо. («Когда я решил принять место профессора в Уэйнделе»… «Пятью годами позже, проведя начало лета в нашем имении под Петербургом» и проч.) Но на мысль об их глубинной идентичности наводит многое – и прежде всего тот воистину ни с чем не сравнимый душевный комфорт, с каким Набокову и герою-рассказчику в романе «Пнин» (и Гумберту Гумберту, добавлю я здесь, и убийце Герману Герману, и подающему надежды молодому эмигрантскому писателю Годунову-Чердынцеву) случается поговорить и о собственных бедах – «где, как оказалось, мне предстояло ночевать, вместо того, чтобы, как я рассчитывал, провести эту ночь в гостинице», – и о мелких неприятностях, которые порой случаются с ближними: «я не видел ее недели две после этой неприятности» (это о попытке самоубийства, лишь случайно не обернувшейся гибелью героини).

Знаю, что мой тон покоробит многих, но, честно говоря, не могу понять, почему залюбовавшегося собственным отражением представителя социалистического реализма тычут в это зеркало физиономией (имею в виду нашумевшую статью И. Дедкова «Перед зеркалом…», общий пафос которой вполне разделяю), а переведя взор на сочинения представителя русского зарубежья, льстиво шепчут: «Во всех ты, душечка, нарядах хороша» (тут же речь, понятно, не о Дедкове, принципиально предъявляющем равный счет всем). Самолюбование, граничащее с самооправданием и неизбежно перерастающее в него, или самолюбование такой интенсивности, что любые самооправдания кажутся излишними, – так ли уж велика разница и в чью она пользу?

Справедливости ради отмечу, что самолюбование и самодовольство – черты, присущие изрядному числу писателей, добившихся успеха и о своем успехе постоянно и радостно помнящих. Так, например, еще не известный советскому читателю американский писатель Сол Беллоу, лауреат Нобелевской премии, автор замечательного романа «Герзаг», в позднейших произведениях («Дар Гумбольдта» и проч.) предается малоинтересным и малопривлекательным рассуждениям о себе, любимом, сделав эти рассуждения главным предметом творчества. И скандальный успех «Лолиты» отозвался в романе «Пнин» дополнительными душегрейными обертонами.

Но главное все же не это. История Тимофея Пнина – не только и не столько эмигранта (во Францию, потом в Америку), сколько беглеца, человека не от мира сего, но в мире сем, со всеми вытекающими отсюда печальными для него и смешными для окружающих последствиями, – это история человека, на которого Набоков ни в коем случае не хотел бы быть похожим. Пнин – не лжедвойник писателя, но антидвойник – и поэтому двойник тоже. Набоков наоборот. Пнина мир отторгает, Набокова – наконец-то, после «Лолиты», – принимает. Пнин уморителен, Набоков полон достоинства. Пнин никому не нужен, Набоков желанен всем. Все обманывают Пнина, и всех обманывает Набоков. Пнин говорит на чудовищном английском, постоянно пытаясь на нем еще и каламбурить. Каламбуры Набокова на двойной языковой подкладке повергают в трепет. Пнин ничтожество, Набоков чудовище. Последнее, впрочем, не выговаривается и даже не подразумевается.

Герой-рассказчик испытывает к Тимофею Пнину брезгливую жалость. Пнин вяло ненавидит героя-рассказчика – и тот никак в толк не возьмет почему. Пнин – игрушка в руках у судьбы, воплощением которой становится герой-рассказчик.

«Я некрасив, я неинтересен, – пишет Пнин своей Лизе, делая ей предложение руки и сердца. – Я даже не богат. Но я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последнего кровяного шарика, до последней слезы, все решительно. И, поверьте, это больше того, что может предложить Вам любой гений, потому что гению нужно так много сохранять в запасе, что он не может предложить Вам всего себя, как я. Быть может, я не добьюсь счастья, но я сделаю все, чтобы Вы были счастливы».

Автор такого письма – в традициях русской литературы уже победитель. По крайней мере, моральный. Поэтому любовное послание Тимофея Пнина продолжается в тексте романа следующим образом: «„Между прочим, посылаю Вам отдельным письмом брошюру, напечатанную в Праге моим другом профессором Шато, в которой он блестяще опровергает теорию Вашего д-ра Гальпа о том, что рождение представляет собой акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить явную опечатку на стр. 48-ой этой превосходной статьи Шато. Жду Вашего“ (вероятно, „решения“; нижний край листа с подписью Лиза отрезала)».