О западной литературе — страница 7 из 64

Это, разумеется, не означает ликвидацию содержания как такового, а лишь перевод его в «план выражения», обеспечивающий «длительность», граничащую с «бессмертием»:

Ища не цели, а занятья,

Чужие боли переплавь

И в равнодушные объятья

Жизнь, как жемчужину, оправь.

Этот нигилизм имеет позитивную окраску, из него вытекают длительность и благородство тем и смыслов, которые в противоположном случае не имели бы права на мало-мальскую протяженность и продолжительность в бренном мире. «Ликвидация истины и сознательное зарождение стиля», которые применительно к немецкой литературе Бенн впервые усматривает в творчестве Ницше. Люди представляют собой «породу, которой присуще чувство стиля». Стиль как проявление духовности противопоставляется телесности содержания, ориентирующейся на счастье; одиночество творца – множественности и общности нетворческих толп; монологичность, не предполагающая общения, – коммуникативным высказываниям; поэт не утверждает, а «выражает». Общение как таковое возможно (сравни, например, стихотворение «Зайдите»), но и оно построено на (само-)выражении, а не на сообщении. Такое понимание сущности творчества является антибиологическим, при этом ему нельзя отказать в аристократизме. С «артистизмом» (равно как с яростным отрицанием ограниченного рационализма) связана и пронацистская позиция Бенна в начале тридцатых, когда в ответ на нападки леворадикальных интеллектуалов (Й. Р. Бехер и другие) он провозглашал аполитичность подлинного искусства, а искусство политизированное презрительно именовал «коллективным». Показателен его спор с советским писателем Сергеем Третьяковым (1892–1939; расстрелян, посмертно реабилитирован), чрезвычайно популярным в двадцатые и в начале тридцатых в Германии. Третьяков подчеркивал общественное назначение литературы, тогда как Бенн характеризовал человека «не как реалистически, материалистически и экономически детерминированное существо, но как проявление невидимого, непредсказуемого (по словам Гете), не поддающееся социальному и психологическому анализу» и выводил из этого следующую задачу искусства: «исключить жизнь, сузить и преодолеть ее, чтобы появилась возможность преобразовать ее стилистически». Он воспринимал человека как «метафизическое существо», а искусство (с оглядкой на Ницше) как «истинное предназначение жизни, как ее метафизическую активность, как Олимп истинного сияния». В споре с коллегами он подчеркивал: «Попутчиков времени время непременно обгонит, лишь к застывшему на месте повернется лицом весь мир».

В национал-социалистическом движении Бенн надеялся обрести поддержку своему пониманию сущности человека и назначения искусства – искусства иррационального и метафизического, – равно как и своему отвращению к коммерциализированному миру успеха, к «обществу потребления и погони за наслаждением», которое и конкретных представителей которого он ненавидел настолько, что всерьез задумывался над моральным правом врача отказать в медицинской помощи подобным людям. Поддержку своему отвращению к «скопидомству и нажитому добру», к логическому образу мышления, который представлялся ему разновидностью псевдодуховной деятельности. В Третьем рейхе он (ненадолго) понадеялся найти соответствие своим стилистическим исканиям, замешанным на «устранении истины». Бенн оказался самым крупным и едва ли не единственным крупным немецким художником слова, поддержавшим нацизм.

Автор этих строк не является сторонником модного ныне отождествления нацизма с социализмом. Определенные параллели не отменяют, а, напротив, лишь подчеркивают принципиальные различия двух политических теорий и двух политических практик. Поверхностным оказалось бы и сопоставление позиции Бенна в начале 1930-х годов и, например, Блока в 1918 году. Параллель наличествует, но несколько иная: Блок, Брюсов и многие другие «декаденты» приветствовали большевиков, приписывая им качества и намерения, которые на самом деле были присущи немецким национал-социалистам. Большевистскую утопию они ошибочно приняли за гностический иррационализм, присущий ленинцам разве что на психологическом уровне. Не зря же и большевиков «декаденты» ухитрялись выводить из Ницше. Иррационализм манит художника – и художника XX века в особенности, а это уж справедливо и применительно к Блоку, и применительно к Бенну.

Бенн мыслил антиисторически или, точнее, аисторически, и даже в отношении собственных стихов, содержащих исторические и историко-культурные реалии и персоналии, отрицал – и требовал от читателя отрицания – всяческую конкретику: «Произведения искусства носят характер феноменов, исторически они бездейственны и в практическом смысле последствий не имеют». С этим связано и его отрицание творческой эволюции, в том числе негативной (ослабления творческой мощи по мере старения), равно как и иерархии, позволяющей провести грань между главными и второстепенными произведениями. Стихотворение существует лишь само по себе, вне какой бы то ни было связи со своим автором. Жизнь растворяется в стихотворении, ее смывает «темно-синей средиземной волной». Искусство, присущее стихотворению, не является воплощением содержания, но единственно структурирующим прояснением и упорядочением материала, сочетающим дурман и отбор, опьянение и дисциплину, произвол и отрицание произвола. Стихотворные конструкции, создаваемые Бенном, становятся в поздние годы проще, скромнее, статичнее: на взгляд самого поэта, это свидетельствует о «нарастании чистого артистизма» (сравни стихотворение «Шопен»). Тематическое содержание, подлежащее преобразованию и «устранению» переводом его в план «выражения», эволюционирует – от яростного отрицания человека и всего, что с ним связано, в ранних стихах в сторону становящейся все безысходней печали. Истинные и мнимые ценности, смысл и бессмыслица, низость и величие – все это, подвергаясь «просветляющему упорядочению» средствами стиха, утрачивает хаотичность, но никак не противоречивость одновременного, параллельного и в каком-то плане равнозначного существования. Истинного водораздела, который можно было бы выразить знаменитой формулой «или-или», для Бенна не существует, а лишь «то так, то этак» (сравни одноименное стихотворение) или «ни да ни нет» (стихотворение «Печалиться не надо», вынесенное Бенном эпиграфом к собственному творчеству). Парадоксальность ситуации, по мысли Бенна, заключается в том, что бытие настолько безысходно, что даже печаль становится неуместной и бессмысленной. Единственным «ответом мирам» остается форма (в частности, стихотворная) и связанная с наличием формы долговременность. Творчество представляет собой единственную форму и формулу выживания, форму и формулу перехода в мир, лишенный печали, в котором «за болью наступает воскресенье и даже смерть дышит словно страсть». Насколько это связано с упованиями на более традиционное (замешанное на христианской догме) бессмертие, как и в целом вопрос о религиозности или арелигиозности Бенна, остается тайной. Лишь в какой-то мере сводимой к понятию агностицизма в его стоической и страдальческой ипостасях. В письме, датированном 1946 годом, значится: «Я ярый сторонник язычества и физиологии, но в центре должно находиться еще нечто, и тому, кто этого не видит, следовало бы помалкивать в тряпочку». Возможно, здесь имеется в виду «Темный» – адресат одноименного цикла стихотворений, персональное воплощение божества или антибожества. Печаль Бенна усугубляется смутным чувством вины: «Ибо в искусстве речь идет не об истине, но об экспрессии. Но роковым вопросом остается… не является ли сам мир выразительных средств выражением вины? Вполне может быть». В целом «философия жизни» Бенна остается кричаще противоречивой; об этом пишут все исследователи, а кое-кто из них выносит ключевое слово в название монографических исследований (сравни: Иоахим Фаланд, «Готфрид Бенн – непримиримое противоречие», Гейдельберг, 1979; или Ганс Эгон Хольтхузен, «Готфрид Бенн: жизнь, творчество, противоречия», Штутгарт, 1986). «Самая крайняя и самая одинокая форма творческого существования в нашем столетии, – справедливо пишет о Бенне один из исследователей. – Со всеми признаками страдания и потерянности, но вместе с тем и торжества, добиться которого все же можно на пути художественных свершений». То, что первым поэтом Германии в годы после Второй мировой был практически единодушно признан именно этот – и именно такой – поэт, то, что слава не померкла и сейчас, на исходе столетия и тысячелетия, многое говорит как о самом поэте, так и о стране, которая подарила его миру. А в какой мере чаяния и, главное, «отчаяния» Бенна окажутся созвучными нашим современникам и соотечественникам, судить читателю.

[Томас Элиот][4]

«За приоритетное новаторство в становлении современной поэзии» – такова была несколько косноязычная формула, с помощью которой Нобелевский комитет объяснил свое решение 1948 года: присудить премию поэту, драматургу и эссеисту Томасу Стернзу Элиоту (Великобритания). К этому времени англоязычный поэтический мир оказался расколот в соотношении три к одному: три четверти стихотворцев творили «под Элиота» или с оглядкой на теоретические положения, выдвинутые им в эссеистике; четвертая четверть замыслила и начала бунт против элиотовской поэзии и, главное, элиотовской поэтики – однако новой поэтической революции так и не произошло. Не произошло во многом и потому, что англоязычная поэзия традиционно курируется университетской профессурой, а профессура стояла за Элиота (как потом встала за Иосифа Бродского). Оно и немудрено: Элиот создал не только стихи и поэмы (гениальные или нет, этот вопрос выведен за рамки респектабельной дискуссии), но и канон или, если угодно, шаблон, позволяющий отделять зерна от плевелов, овец от козлищ, а стихи – от их более или менее добросовестной имитации, и вооружил этим шаблоном как раз профессуру. В частности, введенное им понятие «поэтический коррелат» позволило разрешить вечную дилемму «автор» и/или «лирический герой», преподанный им урок актуализации творческого наследия XVII века – поэтов-кавалеров или, как именовал их сам Элиот, поэтов-метафизиков – задвинул в глубину сцены слывшую до тех пор недосягаемо великой (но по многим параметрам смущавшую профессуру) поэзию романтизма, декларированное Элиотом «единство мысли и чувства» показалось магическим ключом к подлинному поэтическому возрождению. Избранная Элиотом пророческая или псевдопророческая позиция оказалась чрезвычайно выигрышной прежде всего в пропедевтическом плане: как теневой персонаж одной из песен Александра Галича, Элиот, придя в поэзию, произнес магические слова: «Я знаю, как надо!» Знал он – или притворялся, будто знает? Но такие слова «офицерам и джентльменам» из старой Англии, фермерам и учителям из Новой, потомкам аристократов из южных Штатов, чудакам и отшельникам, рассеянным по всему свету, еще недавно именовавшемуся Британской империей, услышать наверняка стоило. Впервые после елизаветинских времен англоязычная поэзия и появившаяся уже в XX веке англо-американская профессура ощутили себя единым целым. Ущербным целым, конечно, но ведь и все, что происходит в Новейшее время, ущербно по определению, не правда ли?