О западной литературе — страница 9 из 64

«Ваша эмблема – серп и молот, моя – коса и топор. Мои любимые занятия: косить, рубить дрова и писать пером. Я знаю вас лучше, чем госдепартамент: я изучал Россию по русской поэзии и приехал проверить все, что она мне сказала. Поэзия – это мечта, создающая великое будущее. Поэзия – это заря, озарение. Поэтам полезно ездить друг к другу с поэтической миссией, но хорошо, когда это помогает политике. Встречи поэтов полезнее, чем встречи дипломатов, ибо сближают родственные души».

Поэта, разразившегося подобными благоглупостями (пусть и в восьмидесятивосьмилетнем возрасте), читать определенно не хотелось! Своих таких хватало… Так, по крайней мере, казалось тем, кто зачитывался едва начавшими переводиться у нас Лоркой и Рильке, Элиотом и Элюаром, на худой конец, Нерудой и Хикметом. Понадобились десятилетия, чтобы преодолеть естественное отторжение и взглянуть на поэта без априорного предубеждения и прочитать его как великого лирика, философа и натурфилософа, каким он на самом деле и был. Но когда это наконец произошло (в середине восьмидесятых, на заре перестройки), массовый интерес к поэзии уже угасал и авторитетное двуязычное издание, вышедшее труднопредставимым по нынешним временам тиражом в 35 тысяч экземпляров, прошло практически незамеченным, как и многие другие прекрасные книги, несвоевременно появившиеся в тот же период. Но что означает несвоевременно (или «не ко времени»)? Слишком поздно или слишком рано? Вот вопрос, на который должна ответить предлагаемая вашему вниманию книга.

* * *

Жизнь Фроста скупа на события, нетороплива, монотонна, однообразна. Нерадивый школьник и студент (закончивший только колледж – на университет не хватило денег), затем сельский учитель, сочетающий преподавание с трудом на ферме, затем поэт, затем знаменитый поэт, продолжающий фермерствовать в Новой Англии. Первый сборник Фрост, впрочем, издал только к сорока годам – и его название («Прощание с юностью», а в иных переводах и «Воля мальчика») воспринималось заведомо иронически. Правда, ирония пронизывала все творчество Фроста – и задним числом она кажется даже избыточной: Фрост пишет, допустим, замечательное лирико-философское стихотворение «Неизбранная дорога» – и тут же объявляет, будто это юмористические стихи, в которых он подтрунивает над своим нерешительным другом. Уже в двадцатые годы Фрост воспринимался как живой классик и продолжал фермерствовать до самой смерти. Есть знаменитая фотография Бориса Пастернака с лопатой на садовом участке в писательском поселке Переделкино, в Америке знаменита другая – семидесятилетний Фрост с каким-то нехитрым садовым инструментом.

Личная жизнь Фроста также была скудна, хотя по-своему драматична. Немногие важные и почти всегда трагические события (трудное ухаживание за будущей женой, попытка самоубийства после ее первого отказа, смерть первенца) обыгрываются в стихах многократно. И в то же самое время поражает полное отсутствие любовной лирики в традиционном понимании слова – хотя бы в юности. Вероятно, драматична была и поздняя любовь Фроста к своей многолетней помощнице и секретарше (разумеется, после кончины супруги после тридцати лет брака; Фрост был человеком строгих правил): отвергнув ухаживания поэта, а вернее, отказавшись ради брака, предложенного им, разойтись с мужем, она дружила с поэтом и работала на него до самой его смерти. Фрост не участвовал в мировых войнах, не был ни пьяницей, ни наркоманом, он жил в одиночестве, которое воспринимал как безлюдье и которым, по-видимому, ничуть не тяготился. Любопытный психологический штрих – Фрост никогда не писал стихов по свежим следам как непосредственный эмоциональный отклик на то или иное событие, но лишь после долгой – иногда многолетней – паузы, дав чувству (или чувствам) дистиллироваться и отстояться.

Первую книгу Фрост издал в Англии, прославился в Америке; на протяжении десятилетий его стихи и его самого воспринимали по обе стороны океана совершенно по-разному. Для англичан он был поздним, может быть, последним романтиком, для американцев – реалистом, хранящим верность «правде жизни», – от конкретных примет пейзажа до узнаваемых персонажей. Для обоих подходов имелись определенные основания, хотя оба теперь кажутся упрощенными. Фроста следовало бы признать поэтом-экзистенциалистом (или поэтом-стоиком, что, впрочем, означает примерно то же самое), нашедшим смутно-атеистический (или пантеистический) ключ к преодолению ужаса бытия. Вместе с тем творчеству Фроста присущ дуализм – не только философский, но и формальный. И на этом вот формальном дуализме стоит остановиться в попытке увязать его с дуализмом философским.

На протяжении всей творческой жизни Фрост писал как рифмованные, так и белые стихи. Рифмованные были, как правило, невелики по размерам и традиционны по форме, белые – насчитывали порой по много сотен строк. Забегая вперед, отметим, что славой своей Фрост обязан пяти-шести рифмованным стихотворениям, попадающим во все антологии англоязычной поэзии, и всем без исключения белым.

Белые стихи Фроста написаны в форме драматического монолога (или иногда диалога), восходящей к английскому поэту XIX века Роберту Браунингу, учившемуся, в свою очередь, у Шекспира. Порой перед нами монолог автора (лирического героя), порой – персонажа, порой – диалог или последовательные монологи нескольких персонажей. Тот же Бродский освоил фростовскую технику в ряде стихотворений, первым в ряду которых следует назвать «Посвящается Ялте». Образ рассказчика, обстоятельства места, времени и образа действия, наконец, рассказываемая или обсуждаемая в стихотворении история проступают не сразу; часто читатель вообще не понимает поначалу, о чем идет речь, а порой – как в знаменитом «Страхе» или в не вошедшем в наш сборник «Черном коттедже» – так и остается если не в неведении, то в полузнании, остается в сомнении. Читатель колеблется, как принц Гамлет, и питая подозрения, и не решаясь проникнуться ими до конца. Но те же сомнения, то же полузнание или, если угодно, полупознание – базовая предпосылка философии экзистенциализма, к которой Фрост пришел стихийно и уж в любом случае не читая ни французских экзистенциалистов, ни немецких. Впрочем, до сомнения в ресурсах языка как средства познания (сомнений, предвосхищенных Федором Тютчевым и актуализованных прежде всего «франкфуртской школой») Фрост не доходит: изреченная мысль не становится для него ложью, но попадает в двусмысленное положение неполной правды. А чтобы дойти до правды… нет, не дойдешь, но никто не мешает тебе искать разгадку, разрабатывать гипотезу, интуитивно нащупывать нечто важное… Сегодня мы можем назвать поэзию Фроста интерактивной – более того, можем признать интерактивность одним из главных ее достоинств.

Ну и, конечно, магия стиха. Теряется ли она в переводе? Фроста у нас печатали много, а переводили мало, переводили не все, кому следовало бы переводить его, переводили и те, кому переводить Фроста не следовало бы. В настоящем издании многие ключевые стихи Фроста представлены в двух переводах – и читатель сам в силах проследить угол расхождения, в силах на стыке двух переводов выстроить виртуальный третий. А самое знаменитое стихотворение Фроста – «В лесу снежным вечером» – здесь и вовсе выделено в особый раздел «Антология одного стихотворения». Вчитываясь в переводы этого стихотворения, особое внимание надо уделять двум последним строкам, вернее, одной и той же, но повторенной дважды.

Пройти долгие мили, прежде чем я усну,

Пройти долгие мили, прежде чем я усну.

(Подстрочный перевод)


В первый раз эта бесхитростная строка имеет конкретный смысл, во второй – метафорический, в совокупности конкретный и метафорический смыслы слагаются в метафизический. Точно так же (хотя, может быть, и не столь наглядно) дело обстоит и со всей поэзией Роберта Фроста.

Путь души(Жизнь и поэзия Одена)[6]

В XX веке перо приравняли к штыку. Утилитарно: как эффективное оружие в идеологической (отдельно – в «холодной») войне. Онтологически: как два (равно ненадежные) средства уничтожения или приумножения Мирового Зла. Экзистенциально: как два типа противостояния равнодушно-сытой позиции большинства. Теологически: как две квазирелигии. Биологически: как две латентные, но органические потребности человека. Филологически: насилие над естественной речью (по Роману Якобсону) и насилие над естественной жизнью. В XX веке перо приравняли к штыку – и возненавидели первое едва ли не с тою же силой, как второй.

Противостояние Империи Зла и Империи Добра саморазоблачилось к концу столетия как противостояние двух Империй Лжи. Пространство Свободы съежилось, пути – как вперед, так и назад – оказались перекрыты, шаг в сторону принято стало считать побегом – и «свобода изнутри, в своем духовном мире» (Генри Дэвид Торо) превратилась в единственно достойный (и единственно возможный) способ творческого поведения на любом жизненном поприще. А на поприще поэтическом это означает не более чем свободу манипулировать словами и смыслами, аллюзиями и коннотациями с постоянным риском остаться непонятым, а следовательно, и неуслышанным – и это даже не риск, а непременное и поэтому добровольно принятое условие. Поэзия не коммуникативна, а инобытийна: она уводит и обольщает автора, а читателя только манит. И не всегда – в ту же сторону, в которую устремляется стихотворец. «Чтоб стихов постигнуть суть, / В мир поэта смей шагнуть» – так мог написать только Гете, да и то – в минуту филистерского благодушия. Следуя за поэтом (и – частный, но экстремальный случай – переводя его стихи), мы вступаем не в мир поэта, а в область собственных предположений, догадок и прозрений. Победителей здесь не бывает: иногда попадаются разве что непобежденные.

XX век вознес поэзию (и войну) на небывалую высоту – и в конце своем решительно, равнодушно и даже брезгливо низверг с пьедестала обеих. Нынешние локальные войны, призванные закрепить и увековечить Новый Порядок (не тот, фашистский, о котором писал Оден, но вполне, на современный западный взгляд, респектабельный), не могут ни скрыть, ни хотя бы замаскировать того факта, что к «воякам» нынче относятся как к нелюбимым и с рождения больным детям: им покупают все новые игрушки и сласти, их терпят в доме, тайком вздыхая: «За что нам такой крест», их жалеют. «Народ, не кормящий свою армию, рано или поздно начинает кормить оккупационную», – эти слова любил повторять маршал Ахромеев, – да и другие военачальники, хоть наши, хоть