О женщинах — страница 25 из 29

диция немецкого письма и мысли от Мартина Лютера до Ницше, Фрейда и Юнга.

Что нужно переосмыслить, так это не уместность феминистской критики, но ее уровень — ее требования интеллектуальной доступности, которые она выдвигает во имя этической солидарности. Из-за таких требований многие женщины убеждены, что недемократично поднимать вопросы о «качестве» — качестве феминистского дискурса, если он достаточно воинственен, и качестве произведений искусства, если они достаточно сентиментальны и прозрачны. Ненависть к интеллекту — частая тема модернистского протеста в искусстве и морали. Это звучит как политическое заявление, хотя оно не может иметь никакой политической эффективности. И авангард, и феминизм склонны пользоваться языками провалившихся политических движений, иногда словно пародируя их. Как передовое искусство 1910-х унаследовало риторику анархизма (и нарекло ее футуризмом), феминизм в конце 1960-х унаследовал другую полузабытую политическую риторику, а именно риторику гошизма. Общим знаменателем полемики новых левых было противопоставление иерархии и равенства, теории и практики, интеллекта (холодного) и чувства (теплого). Феминистки повторяют те же мысли о мещанской сути иерархии, теории и интеллекта. Что в 1960-е отвергалось как буржуазное, репрессивное и элитистское, оказалось еще и фаллократическим. Такая вторичная воинственность как будто бы может послужить феминистским целям в ближней перспективе. Но она означает принятие незрелых представлений об искусстве и мысли и насаждение подлинно репрессивного морализма.

Интервьюер:

В 1967 году вы написали длинное хвалебное эссе о фильме Персона Ингмара Бергмана[12]. В мире кино с тех пор Бергмана стали часто обвинять в техническом реакционизме. Критики-феминистки пишут, что его фильмы регулярно проецируют «негативные» образы женщин, вредные для тех, кто ищет в кино источники самоидентификации в виде положительных образов. Разделяете ли вы этот взгляд на Бергмана как на реакционного автора, в эстетическом или политическом смысле?

Сонтаг:

Я крайне не склонна обвинять каких-либо авторов в реакционизме. Это оружие репрессивного и непросвещенного бюрократизма в сами-знаете-каких странах, где «реакционность» ассоциируется с пессимистичным содержанием или (цитируя вас) отсутствием «положительных образов». Я высоко ценю плюрализм в искусстве и фракционность в политике, так что у меня аллергия на слова «реакционный» и «прогрессивный». Подобные суждения всегда поддерживают идеологический конформизм и поощряют нетолерантность — даже если изначально они сформулированы не для этих целей. Что касается Бергмана, я бы сказала: любой, кто сводит его работы к неостриндбергскому видению женщин, сбрасывает со счетов идею искусства и многоуровневые стандарты суждения. (Если бы правильное отношение значило больше всего, Третья Мещанская Абрама Роома, по всем параметрам привлекательный фильм с феминистской точки зрения, считался бы более великим, чем мачистская эпическая лента Пудовкина Потомок Чингисхана.)

Жесткое осуждение Бергмана просто выворачивает наизнанку плавающие стандарты, преобладающие в феминистской критике. Для критиков, оценивающих фильмы по наличию моральных репараций, вероятно, кажется излишним снобизмом придираться к низкому качеству большинства недавних фильмов, снятых женщинами, в которых присутствуют те самые положительные образы. А что случается, когда обвинение во вреде «для тех, кто ищет в кино источники самоидентификации», подкрепляется обвинениями в «техническом реакционизме» и «старомодности»? (По всей видимости, именно так эти критики надеются не показаться закоснелыми комиссарами культуры.) Я бы не назвала Бергмана старомодным. Однако, несмотря на великолепные нарративные изобретения в его двух лучших фильмах, Молчание и Персона, его работы не предполагают какого-то плодотворного развития. Он одержимый творец; имитировать таких — гиблое дело. Как Штайн, Бэкон и Янчо, Бергман — один из удушающе ярких гениев художественного тупика, которые достигают очень многого, но в рамках ограниченного материала — совершенствуя его, когда у них есть вдохновение, повторяя и пародируя самих себя, когда вдохновения нет.

Интервьюер:

Многие отмечают «скандальный» факт, что большинство великих авторов решительно консервативны и испытывают куда более страстную связь с прошлым, чем интерес к грядущему. Есть ли какое-то свойство у произведений искусства, почти что требующего от их создателей стремления сохранять, то есть иметь консервативные отношения с миром, в котором они живут, даже когда они придерживаются тех или иных «радикальных» взглядов? Возможно, в этом смысле искусство, независимо от политической позиции автора, объективно консервативно, а следовательно, реакционно…

Сонтаг:

Снова «реакционно»! Мне кажется, это примерно тот же вопрос другими словами, так что попробую ответить на него по-другому. Я не считаю, что художникам свойственна бо2льшая консервативность или реакционность, чем вообще людям. И почему бы людям по природе не быть консервативными? Тот факт, что прошлое неизбежно больше давит на ось человеческого сознания, — это ответственность скорее индивидуума, чем общества, но как может быть иначе? В чем тут скандал? Видеть скандал в нормальных явлениях — это всегда демагогия. И более чем естественно то, что мы осознаем себя как личностей в историческом континууме, с необъятной массой прошлого у нас за спиной; настоящее для нас — это лезвие бритвы, а будущее — в лучшем случае туманно. Разделяя время на прошлое, настоящее и будущее, мы как будто подразумеваем, что реальность равномерно распределена между этими тремя частями, но в действительности прошлое — самое реальное. Будущее неизбежно означает скопление потерь, умирание — это процесс всей нашей жизни. Если художники — это специалисты по памяти, профессиональные кураторы сознания, то они осознанно и ревностно служат своему делу в самом фундаментальном смысле этого слова. Сам опыт жизни устроен так, что всегда дает памяти преимущество над амнезией.

Упрекать художников за недостаточно радикальные отношения с миром — всё равно что возмущаться искусством как таковым. А возмущаться искусством — это во многом примерно то же самое, что возмущаться самим сознанием за то, какое же оно тяжкое бремя. Ведь сознание может осознавать само себя, как затейливо говорят гегельянцы, только через свое ощущение прошлого. И искусство — это основное проявление прошлого в настоящем. Стать прошлым — в некотором смысле значит стать искусством. (Виды искусства, которые наиболее наглядно иллюстрируют этот переход, — это архитектура и фотография.) Пафос, который источают все произведения искусства, происходит именно из их историчности. Из того факта, что их настигает физическое разложение и стилистическое устаревание. Из того, что в них есть загадочного, частично (и навсегда) скрытого. И просто из нашего понимания, что ни одно произведение никто не сможет и не станет в точности повторять. Возможно, произведение искусства — это не искусство. Оно может лишь стать искусством, когда станет частью прошлого. По такому определению получается, что произведение «современного» искусства — это оксюморон, если только мы не можем сейчас, в настоящем, встроить настоящее в прошлое.

Интервьюер:

Тем не менее многие современные борцы за свободу и радикалы самого разного толка требуют от произведений искусства новизны, отказа от реквизита и декораций, унаследованных от знакомого материального мира.

Сонтаг:

По-моему, можно с тем же успехом снимать с самого себя кожу. Разве требовать от художников, чтобы они отказались от своих игрушек — то есть от мира, — не то же самое, что требовать от них перестать быть художниками? Талант, способный сбросить всё со счетов, — большая редкость. А обещанные преимущества такого искусства нам еще не показывали. Чистый лист как цель радикальной терапии и вместе с ней искусства (а значит, и политики) предполагает, что «освобождение» может быть очень ограничивающим. Это регрессивный подход по отношению к диапазону наших возможностей, согласно которым цивилизация выносит свои приговоры — к неудовольствию почти всех. Цена, которую нам пришлось бы заплатить за освобождение в таком недиалектическом смысле, как минимум так же высока, как цена, которую мы платим за цивилизацию. Если нам в самом деле придется выбирать между воинственными фантазиями об освобождении и текущей коррупцией цивилизации, давайте постараемся облегчить тяжесть такого выбора. Весьма отрезвляет мысль о том, что век назад оба варианта казались в равной степени морально ущербными, когда Генри Джеймс описывал провидческий, меланхоличный взгляд на наши культурные дилеммы в эпоху после 1960-х в своем романе Княгиня Казамассима, где воображаемые лондонские анархисты предвосхищают американских новых левых и контркультурные идеологии.

Кажется, вы говорите о политизированной версии классического модернистского требования к искусству («Make it new!»[13]), но тогда единственная разница между призывом Эзры Паунда и позднейшими требованиями — это радикальная политика, и я не уверена, что язык, которым пользуется эта политика, стоит понимать буквально. Спросите у самопровозглашенных радикалов, которые, как кажется, жаждут табулы расы в культуре, и я думаю, вы обнаружите, что они редко настолько модернисты, насколько предполагает их риторика. В том, как вы сформулировали их протест, мне кажется, вы путаете моралистический политический радикализм (что, предположительно, вещь благая) с аморальным бунтом против унаследованного прошлого с его приверженностью статусу-кво. Во многом радикальное диссидентство вдохновляется неким реставрационизмом, желанием воссоздать радости общности и гражданские добродетели, от которых избавились во имя самой что ни на есть реальной табулы расы нашего общества потребления. Радикалом в вашем определении является Энди Уорхол, идеально пассивный аватар экономики, в которой всё прошлое ждет своей очереди на обмен на новые товары.