О знаменитостях, и не только… — страница 10 из 24

— Подождите, адмирал хочет поговорить с вами лично, — остановил меня адъютант. Я гордо подбоченился и вошел в адмиральский кабинет, вовсе не испытывая священного трепета. Адмирал Головко поднялся из-за стола, совсем не по-уставному протянул мне руку и крепко пожал мою вспотевшую слегка ладонь.

— Благодарю вас за отлично выполненное задание, — сказал он и с лукавой улыбкой добавил: — Вернетесь в Италию, передайте контр-адмиралу Степунину, что присланные им важные документы очень нам пригодились.

После чего отпустил меня с миром.

В Италию я больше не вернулся — расстался с ней, не по своей, разумеется, воле на целых восемнадцать лет.

Но в том далеком сорок девятом я о разлуке не больно-то и горевал. Конечно, просто чудесно увидеть новую, почти недоступную нам тогда страну, поближе узнать ее приветливый, щедрый народ. Да только слишком много наслаивалось на эту радость весьма горьких воспоминаний. Нет, не одна лишь трагическая судьба Саши Кузнецова, но и таинственное исчезновение накануне отъезда другого члена нашей группы, старшего лейтенанта по имени Николай.

Много позже капитан наш Трушин под клятвенное мое обещание молчать аж под пытками открыл мне, что его арестовали по доносу одного из друзей. На прощальном вечере Коля в кругу родных и ближайших друзей сказал, что получил письмо из дому. Мать-бедняжка пишет, что выдают им на трудодень жалкие двести граммов хлеба. Похоже, они совсем дошли до ручки. Многие колхозы дико обнищали и совсем обезлюдели. Кто может, норовит удрать в город. Ну а сам неосторожный Николай поехал помогать колхозникам и колхозницам на лесоповале.

Удручала меня и постоянная слежка, едва ты сходил в Одессе на берег — еще бы, из буржуазного мира прибыл! Пасли нас усердно и неусыпно. Правда, и в Италии — в Неаполе и в Таранто — за нами велась полицейская слежка, но на редкость вяло и неумело. Насколько я знаю, даже в черные времена фашизма тайная полиция Бенито Муссолини действовала неуклюже и без должного рвения. Не далее как в 1991 году моя соседка по столу в доме творчества «Переделкино» Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой, сама хорошая поэтесса, рассказывала подробно, живо, как она ездила в гости к Горькому в 1927 году в Сорренто. Там, на вилле «Сорито», Горький жил с семьей, в странной полуэмиграции. Она приплыла в Остию на пароходе из Неаполя. На пристани ее встретил плечистый, темнобородый господин в котелке. Вежливо поздоровался, кликнул кучера, подхватил оба чемодана и понес их к пролетке.

— Вилла «Сорито», Горький? — только и успела спросить Анастасия Ивановна.

— Си, си, вилла «Сорито». — И привез гостью прямиком в префектуру.

Холеный светловолосый и крутолобый синьор долго разглядывал, мучительно щуря глаза под почти квадратными очками, бумаги Анастасии Ивановны. Минут пять он тщетно пытался прочесть и понять хоть несколько слов на этом варварском даже по своему алфавиту русском языке. Потом отложил бумаги и на смеси французского с итальянским спросил:

— Вы зачем сюда приехали, в гости?

— Нет, полюбоваться бель панорама итальяно, — с усмешкой ответила Анастасия Ивановна. Глава префектуры без труда уловил всю издевку ответа и осклабился в любезной улыбочке.

— Ах так! Ну а мы будем любоваться вами, госпожа Цветаева.

Неделю спустя сын Горького Максим сообщил Анастасии Ивановне — наблюдение за ней прекращают.

— Очень приятная весть, но почему вдруг? — поинтересовался Максим у сыщика.

— Дак она даже купаться на море не ходит. Только к вашему отцу на «Сорито» и назад к себе в отель «Минерва», — ответил тот.

Какое все-таки простодушие и какая непростительная наивность! А вдруг это было со стороны Анастасии Ивановны сплошным притворством?! Нет чтобы поучиться у своих немецких коллег, и до Гитлера умевших вести сыск незаметно и высокопрофессионально. А еще лучше — у чекистов далекой России, успевавших следить не токмо за подлинными и мнимыми врагами советской власти, но и друг за другом.

Ну хорошо, на послесталинских процессах чекисты пытались оправдаться страхом перед суровыми карами за невыполнение приказов начальства. Чем же мог оправдать свой гнусный поступок контр-адмирал Степунин? Страхом перед своим адъютантом? Но тот вначале не знал, сколько нас в группе, и вовсе этим не интересовался. Не вижу ничего постыдного и в том, что адмирал из буржуазного Рима посылает другому адмиралу, рангом повыше, но застрявшему в послевоенной нищей Москве, под видом секретных документов сигареты и колготки. По-человечески его можно понять, хоть сам я, пока не сдал сии драгоценные документы, ночами не в силах был глаз сомкнуть.

С той поры прошло добрых пятьдесят лет, и все равно оправдать покойного адмирала Степунина я не в силах. Ведь великий грех погубить душу человеческую, и, по мне, такой подлый поступок даже мертвому простить нельзя. Как вспомню седую прядь Саши, так снова задаюсь вопросом, почему истинную любовь столь люто преследовали в Стране Советов власть имущие? Не потому ли, что сами знали лишь разврат с блудницами по корысти, а возлюбивших (да еще иностранок) по велению сердца и впрямь считали врагами? И то сказать, какой благонамеренный советский человек стал бы рисковать карьерой, а может, и жизнью, ради какой-то там итальянки, будь она хоть трижды красавица!

Такой, однако ж, нашелся, и если он уцелел вопреки всему, счастья ему и радости хоть на склоне лет. Только мало кто выходил из лагерей Гулага целым и невредимым. Там над воротами вполне можно было начертать дантовское «Оставь надежду всяк сюда входящий».

Глава шестая

Наконец мои приключения и злоключения на земле итальянской остались позади, и снова началась военная служба, унылая и бесцветная. Бывали, впрочем, и веселые минуты. Это когда командование военно-морских баз Специи и Таранто не шифром, а открытым текстом выражало бурное недовольство гнусной медлительностью корабля, который вез драгоценный груз — сыр, оливковое масло, мясо, фрукты. Разве капитан не понимает, как всего этого заждались матросы и офицеры?! Далее следовало ни в одном военном уставе не предусмотренное «порка мадонна» — черт побери, и обещание устроить капитану корабля-опозданца достойный прием. И длилось это хоть и нудное, но спокойное житье почти до конца 1952 года.

А тут началась свирепая борьба с безродными космополитами, кою возглавил лично гениальный Тиран Джугашвили-Сталин. В довершение всех моих бед командиром нашего радиоотряда был капитан первого ранга еврей Семен Хавин. Низкорослый, с коротенькими ножками и длинными ручищами, он отличался редким раболепием перед высшим начальством и… пламенной любовью к несравненному русскому языку. Особенно он любил русские пословицы, коими насыщал все свои поучения. Чаще всего объектом таких вовсе не отеческих наставлений был именно я. По очень простой причине — как самый нерадивый из трех официальных евреев, служивших в нашем радиоотряде. Двое других, Миша Беленький и Леонид Сокольник, прошли с Хавиным всю войну. И, что куда важнее, их супруги дружили с мадам Хавиной, претенциозной, занозистой дамой из Бобруйска. Больше всего она любила умные беседы о политике и щедрые подношения.

Третий же еврей, сиречь я, имел скверную привычку в обеденный перерыв играть с матросами в футбол. К этой игре я питал сильнейшую страсть.

Увы, однажды я попался Хавину на глаза, что стоило мне пяти суток домашнего ареста. Но вначале было суровое наставление. Тыча в меня желтым, морщинистым пальцем, Хавин объяснил вторую мою крупную погрешность:

— Плохо знаете, старший лейтенант, русские пословицы. Особенно эту: «Что посеешь, то и пожмешь».

Стоявшие полукругом офицеры отряда — матросам на таких экзекуциях присутствовать не полагалось — хранили почтительную серьезность.

Другие хавинские перлы мне довелось выслушать на политзанятиях, посвященных козням американских и английских империалистов.

— Англия — страна колониальная, — объяснял он. — И она имеет доминанты. А ее главное владение — жижется на Индейском океане.

Офицеры в задних рядах улыбались в кулак, и, понятно, ни звука.

Еще к месту и не к месту любил он комментировать гениальную работу Владимира Ильича Ленина «К вопросу о компромиссах», с ударением на второе «о».

Все было бы еще терпимо, если б не настало зловещее время «врачей-убийц» и борьбы с опаснейшим сионизмом, объявленной Иосифом Сталиным всерьез и надолго.

А поскольку, по словам великого поэта в несколько вольной интерпретации моего друга лейтенанта Жени Торопова,

«Не мог он ямба от хорея

И сиониста от еврея,

как мы ни бились, отличить»,

настал черед и командира нашего Хавина Семена Моисеевича. О сионизме истинном он знал не больше, чем я, скажем, о японской кухне. Зато он прекрасно знал и понимал, что дни его военной карьеры сочтены, если только не превзойдет он в подлости всех жителей города, вместе взятых.

Показательные сеансы по изобличению хитрого, скрытого сиониста Льва Вершинина стали основой его наступательных действий. Вскоре я вообще превратился в более чем вероятного тайного пособника врачей-убийц. Недаром же мать моя работала врачом-отоларингологом в детской поликлинике. А значит, она вполне могла проколоть скальпелем горло невинного русского младенца.

На каждом офицерском собрании меня усаживали в третий ряд, а соседние стулья оставались пустыми.

Брызгая слюной и пронзая меня насквозь указательным пальцем, Хавин вопил:

— Мы разоблачим этих гнусных перевертышей, в какие бы одежды они ни нарядились. Мы их изничтожим наголову.

Представьте себе, мне было вовсе не смешно.

В день очередной публичной экзекуции я спрятался в уборной и решил просидеть там до самого вечера.

Не прошло и пяти минут — стук в дверь. Не отвечаю. Тогда в нее кто-то начинает барабанить. Молчу.

— Левусь, вылезай, — слышу голос своего закадычного друга Вити Лобанова.

— Погоди, Витек. Тебе что, тоже приспичило?