Поймали ее во Франкфурте, и расправу над беглянкой учинил собственноручно лагерфюрер герр Барек.
«Гнусная тварь, — удар ногой в живот, — предательница, — новый удар. — Да я тебя сейчас прикончу, — кричит он.
А я не отрываю от него взгляда, из моего горла еле слышно вырывается „Teige“ — трус. Безостановочно и как бы машинально я повторяю: „трус, трус, трус“, точно в этом слове сосредоточилась вся моя воля к жизни».
Луче отложила свою книгу и тихо сказала:
— Ты прав, Лев. В тот момент я не задумывалась, раб он или нет, я смертельно его ненавидела. Значит, и такое забывается. А ведь помнить это надо всегда, до последнего дня.
Одно Луче подметила с абсолютной, неоспоримой точностью. Даже в Дахау существовало разделение узников на три категории. К первой принадлежали «арийцы», заключенные из стран Западной Европы. Лишь им дозволялось пусть крайне редко, но получать продовольственные посылки от Международного Красного Креста. А в выходной день они могли на целые двенадцать часов покинуть лагерь. Вторую составляли советские военнопленные. Их постоянно избивали, пытали и часто просто убивали за малейшую провинность. Но все-таки реже, чем евреев. Они, евреи, входили в низшую, третью категорию «недочеловеков», обреченных на истребление повальное.
Убивали не сразу. В своем большинстве это были ремесленники: портные, сапожники, столяры из восточноевропейских гетто и городков. А значит, до поры до времени их можно использовать как опытную и толковую рабочую силу на нужды Третьего рейха. Ну а евреи — врачи, химики, инженеры в самом конце войны, по словам Луче д’Эрамо, воспринимались нацистами как «ценный умственный капитал».
Все равно, узники-евреи знали, что рано или поздно их ждет в Дахау смерть. Но одна-единственная надежда все-таки теплилась.
Знакомый Луче, лагерник с нашивкой — «красным треугольником», иными словами, уголовник, рассказал ей, что друзья-евреи доверили ему тайну: нацисты будто бы ведут со швейцарским правительством секретные переговоры. Обсуждается возможность продажи большой группы узников-иудеев за весьма, понятно, крупную сумму денег. Проблема лишь в том, где ее заполучить, и быстро.
Насколько мне известно, переговоры эти завершились ничем — Швейцария была нейтральной страной больше на словах, чем на деле.
Вернемся, однако, к судьбе Луче д’Эрамо. Из проклятого Дахау ей удалось бежать во время бомбежки городка союзной авиацией. Убежище же в городе Майнце ей дал ее сотоварищ по лагерным мукам, поляк, раздобывший себе и Луче фальшивые документы. Она даже сумела устроиться работать уборщицей в гостинице.
Казалось бы, сиди себе тихонько в своей конуре и не высовывайся — благо войска союзников в каких-нибудь двадцати километрах от города. Но после очередной бомбежки к Луче и Иоханну подбежала немецкая девушка и, плача навзрыд, крикнула, что под развалинами лома остались ее отец с матерью. Разве могла Луче не прийти ей на помощь! Она бросилась откапывать заживо погребенных под обломками немцев. В самый разгар работ на нее рухнула стена. Спас Луче от верной смерти ее друг Иоханн. Прыгнул в дымящуюся воронку и вытащил раздавленную балкой, полуобгоревшую и потерявшую сознание Луче на улицу.
Ее привезли в больницу, врач осмотрел ее и сказал, что она мертва. Собрались отнести ее в морг, и тут Луче открыла глаза и сказала по-немецки: «Я пока еще не умерла».
Врачам удалось сохранить ей жизнь, но ноги навсегда остались покалеченными. Надо было обладать огромным мужеством, чтобы перенести затем в Италии семнадцать тяжелейших операций и вопреки всему вернуться к активной жизни. Луче смогла закончить в Риме университет, стать прекрасным журналистом и переводчиком, выйти замуж и родить сына.
Увы, семейная ее жизнь сложилась весьма неудачно. Когда Луче уже не могла ходить на костылях, а передвигалась и по комнате лишь в инвалидной коляске, муж стал донимать ее разговорами о ее физической ущербности.
Вскоре они развелись. Женщина воли не железной даже, а стальной, Луче выдержала и это тяжкое испытание. Продолжила борьбу за права инвалидов, печатала статьи в римских газетах и журналах, а главное — написала книгу воспоминаний «Отклонение».
Книгу переиздали в Италии уже 12 раз, она опубликована почти во всех странах Западной Европы, в Японии и Америке, но не в России.
Еще в 1974 году я предложил издательству «Прогресс» перевести ее на русский язык и познакомить с ней широкого советского читателя.
Бдительный редактор ответил решительным «нет». Доводы были иными, чем при отказе печатать книгу Примо Леви «Человек ли это», однако почти схожими.
По его словам, в книге — он прочел ее на французском языке — нацисты, конечно, предстают хладнокровными убийцами. Только ведь и сами узники выглядят часто жалкими, безвольными существами, неспособными противостоять хоть как-то своим мучителям.
— Но была же в рабочем лагере и забастовка! — возразил я.
— Так это всего лишь мелкий, нехарактерный эпизод, — парировал редактор.
Бесспорно, «Отклонение» — книга не только предельно откровенная, исповедальная, но и тяжелая, трагичная. Порой до отчаянья. Все так. Но за таких людей, как мой друг замечательная итальянская писательница Луче д’Эрамо, я испытываю глубокое чувство гордости.
Глава двенадцатая
Да, итальянские мои воспоминания столь трагичны, что может сложиться впечатление, будто большой писатель вообще не может возникнуть без жизненных катастроф. Меж тем я хорошо знал двух чудесных итальянских писателей, Итало Кальвино и Альберто Моравиа, чья жизнь сложилась более спокойно. Начну с Итало Кальвино.
Когда Моисей наставлял свой народ, то требовал от него не поддаваться ни чувству зависти и злобы, ни любви и жалости. Судить всегда, говорил он, нужно только по справедливости.
Какое емкое и точное это слово — справедливость! Насколько бы стали люди лучше, проверяй они именно им свои мысли и поступки.
Но вот незадача — почти каждый понимает справедливость по-разному; больше того, порой один и тот же человек со временем начинает воспринимать ее иначе, чем прежде. Именно так и случилось с Итало Кальвино. Он изначально видел в служении справедливости, неотделимой для него от слова «коммунизм», цель и смысл всей своей жизни.
С ним, как и с остальными итальянскими писателями, свел меня Анджело Мариа Рипеллино. А свое письмо о нем заключил такой вот грустной шуткой:
«Кальвино очень хороший писатель и прекрасный коммунист, а со временем наверняка станет прекрасным писателем и очень хорошим коммунистом. Конечно, если не убедится по пути, что коммунизм — любительская, ненаучная фантастика, которой почему-то увлеклись даже трезвые, умные люди».
Анджело как в воду глядел.
В годы войны Кальвино храбро сражался в партизанском отряде против своих и немецких фашистов и был убежденным, правоверным коммунистом. Его жизненный принцип был «сделать выбор — значит действовать». При этом всегда по велению совести.
Въедливая совесть его и подвела. Когда осенью трагического 1956 года защищать коммунизм венгерского покроя примчались в Будапешт советские танки и десантники, Кальвино выступил с публичным протестом. Он потом говорил мне, что после мучительных раздумий понял: это была чудовищная, бесчестная акция.
Ну а отсюда всего один шаг до осознания той горькой истины, что партийная дисциплина надела на его совесть намордник. И тогда он послал в свою любимую прежде газету «Унита» письмо о выходе из итальянской коммунистической партии.
«Честно признаюсь — я больше не в состоянии быть писателем, безропотно принимающим любые ее постулаты», — писал он.
А чуть раньше в журнале «Иностранная литература» появилась статья о чудесном писателе-коммунисте и преданном друге нашей советской страны Итало Кальвино. Следом в редакцию полетело письмо одного весьма бдительного товарища. Он возмущался от души таким откровенным прославлением оголтелого двурушника, тайного пособника фашистов. Автор статьи, Цецилия Исаковна Кин, прочтя то гневное послание, сразу поняла, какими это грозит ей последствиями. Она позвонила мне и попросила прийти как можно скорее. Потом мы до поздней ночи сочиняли «оправдательное» письмо. В нем мы особо подчеркнули, что Кальвино как был, так и остался убежденным антифашистом. Больше того, он вовсе не отвергает марксистское учение, а лишь усомнился, правильно ли его применяют в некоторых восточноевропейских странах.
Объяснение наше, очевидно, показалось редакции журнала достаточно веским. Тем более что она вовсе не была заинтересована раздувать громкое дело. В итоге Кальвино был вскоре реабилитирован.
Только не подумайте, будто в этом крайнем случае я прибег к тактике скрытого обмана. Кальвино был не из тех, кто говорит одно, думает другое, а делает третье. Веру в марксизм, который он воспринимал теперь как новую мораль, отвергающую лицемерные буржуазные традиции и догмы, он сохранял еще долго. До самых чехословацких событий, расстрелявших последние его иллюзии.
В 1964 году, когда венгерские страсти поулеглись, удалось опубликовать повесть Кальвино «Облако смога». Редакторы не возражали, ведь она была кругом антибуржуазная и, если называть ее сегодняшним языком, экологическая. Обо всем этом я написал Кальвино, попросив, однако, разрешения сделать небольшие купюры. Там, где он сравнивал христианскую мораль с марксистской, находя, что обе они идеалистические, одухотворенные. Понятно, для тогдашних советских редакторов подобное сближение двух «религий» было неприемлемым. В ответ я получил от Кальвино такое письмо:
«Дорогой Вершинин,
спасибо за приятные вести. А самое большое спасибо за то, что хотите перевести „Облако смога“. Я считаю эту мою повесть самой значительной из всех, и если она будет напечатана в Советском Союзе, это доставит мне огромную радость.
Вы просите у меня согласия сделать несколько купюр или смягчить мои умозаключения на страницах 561 и 562, из однотомника моих рассказов и повестей.