О знаменитостях, и не только… — страница 21 из 24

Должен прямо сказать, что я весьма дорожу высказанными мною там мыслями. Это — мое кредо стоической морали, которая, по-моему, никак не противоречит морали марксистской. Мысль моя такова — христианская мораль находит свое высшее выражение в благородных поступках тех, кто не верит в рай и, уж во всяком случае, не задается вопросом, существует он или нет. Иными словами, находит „рай“ в самом своем честном поступке, а не в посмертной награде. Точно так же и коммунистическая мораль особенно высока, когда человек на грешной земле ощущает себя счастливым уже потому, что поступает как коммунист. Знаю, отлично знаю, что идея моя спорная, но я и не настаиваю на своей непогрешимости. Тут все под вопросом. Но полагаю, что такая вот моральная проблема может вызвать интереснейшие, живейшие споры и в Советском Союзе.

А потому не даю согласия ни на малейшие купюры в строках о морали.

С сердечным приветом. Итало Кальвино».


Как я уже говорил, Кальвино, убежденного революционера, добил разгром «пражской весны». Но то, что великий русский писатель Владимир Набоков называл «синдром неучастия», появилось у него много раньше.

Впервые мы встретились с Кальвино в 1966 году в смоговом Турине, куда я приехал переводчиком со сборной советских фехтовальщиц — иностранная комиссия Союза писателей по-прежнему держала меня в невыездном карантине. Поединки рапиристок шли с утра до позднего вечера, и я не мог отлучиться из огромного зала «Палаццетто делло спорт» ни на час. Но один из организаторов турнира, глава отдела рекламы фирмы «Мартини», мой новый приятель Гастоне Фара, пообещал, что в последние два свободных дня он отвезет меня на своем «фиате» к Итало Кальвино.

Между прочим, с Фарой тремя годами позже произошла весьма любопытная история. Фирма «Мартини» надумала открыть в ресторане «Националь» свой бар и послала в Москву на разведку Фару. Весь день он вел многотрудные переговоры с Интуристом, а вечером я повел своего обессилевшего гостя в ресторан «Арагви». И там Фара поведал мне о своей мечте заядлого собачника. Кто-то из друзей рассказал ему, что в России есть кавказские овчарки, собаки совершенно необыкновенные. Даже среди своих умных сородичей они отличаются особой смекалкой и редкой преданностью хозяину. Такого стража дома он и рвался приобрести.

В то время я преподавал итальянский язык на Всесоюзных заочных курсах. В моей разношерстной вечерней группе была и москвичка Люда, по образованию учитель, по официальной профессии киоскер, а по неофициальной и куда более доходной — собачий парикмахер.

Утром я позвонил ей, и Люда охотно взялась достать Фаре эту чудесную собаку. Вот только раздобыть за пару дней еще и ветеринарное свидетельство трудновато. Но если у синьора Фары есть лишние джинсы, то все можно уладить. Лишние джинсы у Фары нашлись, и он стал думать, как везти собаку в самолете. С непростительной для моих лет и уже седых волос наивностью я предупредил его:

— Гастоне, кавказская овчарка, верно, лучшая из всех собак нашей планеты. Не забудь, однако, она еще и здоровущая и съедает в день добрый килограмм мяса. А мясо в твоей Италии не дешево.

Фара посмотрел на меня в полном недоумении.

— Лев, но для этого есть мороженое мясо.

В ответ я лишь кивнул головой — довод моего друга-инопланетянина был неотразим. Особенно если учесть, что в моей стране большинство населения лишь мороженое мясо и ело.

А на другой день пришла телеграмма-молния из Турина — Фару по какому-то очень важному делу вызвали на родину. Так он и улетел без желанной кавказской овчарки, любящей мороженое мясо.

Возвратимся, однако, в Турин лета 1966 года. Кончился турнир, и Фара повез меня в гости к Итало Кальвино и его жене Чичите и их двухлетней дочери. Странной вышла у нас эта первая встреча. После обеда Чичита ушла кормить дочь, а мы с Итало остались в гостиной вдвоем. И тут я, кругом беспартийный, никакой не диссидент, считавший к тому же политику делом нечистым, принялся убеждать Кальвино принять активное участие в борьбе против засилья в Италии клерикалов.

А он, бывший партизан, человек действия, с юности политически на редкость активный, ответил мне, что дико устал от вечных схваток партийных гладиаторов. И с какой-то обреченностью заключил, что ему в Италии жить просто опостылело. Со временем она превратилась в страну всеобщего материального благоденствия и почти всеобщей моральной апатии. Скорее всего он вообще сбежит во Францию. Там хоть студенты еще не разучились сражаться с властями.

Год спустя Кальвино так и сделал — уехал во Францию и стал летучим писателем, беспрестанно кочующим между Парижем и Турином.

Ну а в тот раз я ему возразил:

— Ладно, не нравится тебе фиатовский Турин, переберись в Рим, как-никак столица, дружелюбная и веселая.

— Да ты что, шутишь? — вскинулся Кальвино. — Это же смешение гигантского балагана с огромной бюрократканцелярией.

А через семь лет Кальвино, по его собственному признанию, «эмигрировал» из Парижа именно в Рим. При новой, уже третьей столичной встрече я не преминул напомнить другу о его прежней весьма нелестной оценке вечного города.

— Как же ты отважился, Итало, перебраться в балаган? — спросил я.

Кальвино виновато улыбнулся.

— Все-таки в балагане жить приятнее, чем в этом жандармском Париже генерала де Голля. Он своих французов так отутюжил, что и немцы могут позавидовать. И вообще, Лев, я убедился — у моих соотечественников столько недостатков, что это уже становится достоинством, — заключил он таким вот парадоксом.

До сих пор не пойму толком, почему Кальвино, человек замкнутый, немного даже надменный и, похоже, недолюбливавший тех, у кого душа нараспашку, с первой же встречи со мной разоткровенничался и перешел на «ты». Меж тем он умел сохранять дистанцию и оставаться замораживающе любезным. Быть может, он из прежней нашей переписки понял, что нараспашку у меня эмоции, а душа на людях умолкает. Не исключено и другое — в ту трудную минуту смятения и поисков новых вечных истин ему очень хотелось выговориться.

Скорее всего, обе эти причины слились воедино, и свидетельством тому письмо, посланное почти вдогон.

Письмо содержит оценки характера и личных качеств автора воспоминаний, и за их точность я, разумеется, не ручаюсь.


«Дорогой Вершинин!

Я тоже был очень рад познакомиться с тобой и узнать тебя таким, какой ты есть: по характеру несговорчивый и одновременно благородный, ершистый и такой дружелюбный. Ты из тех людей, в котором сразу открываешь истинного друга. Таким ты показался мне и Чичите, проникшейся к тебе большой симпатией.

Весть о том, что мои „Космокомические истории“ будут изданы в Советском Союзе, очень меня порадовала. Я, конечно, готов помочь тебе и другим переводчикам разрешить все их сомнения. Не понял только, почему вы исключили именно рассказы „Знак в пространстве“ и „В одно мгновение“. Они для вас слишком абстрактны?

Скоро пришлю тебе и второй экземпляр этой моей книги.

Приближается Новый год, и Чичита и я от всего сердца хотим пожелать тебе и твоей семье всяческих радостей.

Твой Итало Кальвино».


Последний раз мы виделись с Кальвино в Риме в 1982 году, и тогда лишь стало мне ясно, почему из всего сборника «Космокомические истории» он считал самым значительным рассказ «Спираль». Ведь это был и символический знак его собственной судьбы. Вначале стремительный, во главе отряда партизан, бросок к заоблачной вершине коммунизма. И вдруг на полпути неодолимое препятствие — валун под названием «реальный социализм». С трудом, после тяжких сомнений, он обогнул валун и стал спускаться вниз. Но не по главной дороге, а боковой тропой, теперь уже в одиночестве.

А когда наконец добрался до равнины, то прибежище нашел в литературе. Как он сам написал мне из Парижа — в рассказах, основанных на чистой логике, — быть может, это была ответная реакция на его ранние «чересчур пламенные» произведения. Ну а в жизни надежным приютом для Итало стали семья и дом.

Странным образом и тут, при нашей римской встрече, Итало был со мной предельно откровенен.

Разговор зашел о семье, по-моему все больше становящейся островком спасения для тех, кто потерпел жизнекрушение. В какой-то момент я сказал Кальвино:

— Хорошо, а почему ты, Итало, так поздно женился — все силы отнимали политика и творчество?

Кальвино поглядел на меня мрачно и не больно-то дружелюбно.

— Я что, похож на аскета?! Э нет, Лев, возлюбленными меня Бог не обидел. И признаться, тянуло меня все больше на молодых аристократок — знаешь, знатность любовницы в постели особо распаляет.

Я молчал, не понимая, к чему он клонит.

— Но как видишь, женился на женщине с ребенком, вовсе не знатной и совсем не богатой. — Лицо его просветлело. — И ничуть о том не жалею. Ведь для меня лучшая семья та, где в полном согласии живут зрение и слух. — Прочитав в моем взгляде изрядную ошарашенность, весело рассмеялся. — Пойми, Лев, я вовсе не шучу. Если твоя жена ежечасно, ежеминутно тебя не раздражает, а ты ее, то большего и желать нельзя. Ну а если ее не злит, как ты шумно сморкаешься, ешь машинально, не отрывая глаз от газеты, а ночью посапываешь, а тебя не приводят в бешенство ее бесконечно долгие сборы на прогулку, ее нарочито громкий смех при гостях-мужчинах, значит, вы и вовсе идеальная семья. А мне в Чичите и сейчас, через пятнадцать лет, все приятно.

Лучшей похвалы жене я не слыхал за всю свою жизнь.

Все равно Кальвино не мог, не умел отгородиться домом, семьей от бед и горестей окружающего его мира. Душа неспокойная не позволяла. Он сам мне потом признался, что хотел быть «над схваткой», да не получается. И что совсем тяжко, с годами чувство внутренней неудовлетворенности только растет.

Дабы не обвинили меня в красивом вымысле, приведу еще одно его письмо.


«Турин 19. 02. 1970 года.

Дорогой Лев,

получил сборник итальянских рассказов. Наконец-то составитель отобрал много крупных писателей, разных направлений, которые прежде, насколько я знаю, у вас оставались несправедливо забытыми…