Сам я продолжаю делить свою жизнь между Парижем, где целиком посвящаю себя семье и работе, и Италией, где вступаю в общение со всеми слоями общества — оно сейчас, как никогда прежде, требует решительных перемен. Но я чувствую себя старым (это в сорок-то семь лет!) и в своих отношениях с внешним миром во всех сферах все больше принимаю позицию стороннего наблюдателя. Порой меня радует эта моя отстраненность, но чаще я испытываю из-за этого внутренний дискомфорт. Увы, стремление быть среди тех, кто действует, улетучилось, и, похоже, безвозвратно. Ушло вместе с молодостью, и теперь я ощущаю потребность не вступать в прямой контакт с переменчивым временем.
Мы с Чичитой вспоминаем тебя с большой симпатией и надеемся вскоре увидеться вновь.
Твой Итало Кальвино».
Со дня его внезапной смерти прошло уже четырнадцать лет. А мне до сих пор не верится, что этот невероятно стойкий, мудро-рассудительный человек ушел из жизни столь несправедливо рано. Всего в шестьдесят два года, в расцвете творческих сил.
Но как то ни печально, есть в его смерти своя предопределенность. Ведь последние годы он жил на разрыв и был не в ладах с самим собой. Не мною первым подмечено, что интроверты, люди сильной воли, не дающие выплеснуться наружу эмоциям и страстям, идут по избранному ими пути уверенно и твердо. А потом вдруг падают как подкошенные. Главное же, Итало Кальвино, как писатель во многом, а как человек целиком, был связан с поколением войны и Сопротивления. Все они вначале испытывали лучезарные надежды и обладали несокрушимой верой, а в пятидесятые и шестидесятые годы их постигло тягчайшее разочарование. Не мудрено, что стать спокойным, невозмутимым наблюдателем Кальвино так и не сумел и во всем разделил со своим поколением обманутых бойцов-идеалистов его трагическую судьбу.
Глава тринадцатая
Один остроумный критик поразил однажды Россию таким парадоксом: «Пушкин был поэтом, а все остальные гениями». В Италии тоже было и есть немало гениев, а писатель один — Альберто Моравиа.
У него нет космического виденья мира, как у чудесного романиста послевоенных лет Джузеппе Бонавири, философской глубины Итало Кальвино, богатства языковой палитры отменного рассказчика Томмазо Ландольфи. Но вопреки всему, лицо послевоенной эпохи определяют не они, а Альберто Пинкерле, завоевавший всемирную литературную славу под псевдонимом Альберто Моравиа. Лучшие его книги выдержали даже безудержный натиск всесильного телевидения.
О феномене Моравиа написаны толстенные тома, однако понять до конца его природу так и не удалось.
Ну ладно, феерическому успеху романа «Равнодушные» в непостижимо далеком 1929 году никому дотоле неизвестный автор во многом обязан своей диссидентской отваге. Кто другой в период цветения молодого, нагло-самоуверенного итальянского фашизма осмелился бы сказать, что стальная крепость семьи — не более чем чистейшей воды миф?!
Официальная цензура в лице брата Муссолини хоть и с некоторым опозданием, но заметила, что роман изрядно расшатывает моральные устои фашистского режима.
«Хотелось бы знать, чему могут научить итальянскую молодежь Ремарк, разрушитель славного ореола войны, и Моравиа — ниспровергатель всех человеческих ценностей!» — восклицал он в своей рецензии. После чего крамольную книгу почти сразу запретили. Понятное дело, это возымело обратный эффект — лишь усилило популярность двадцатидвухлетнего писателя.
А когда в сорок первом году напечатал он роман «Маскарад», где под маской диктатора некоей латиноамериканской страны вывел в плане сатирическом самого великого Дуче, ему и вовсе запретили печататься.
Но и это было бы еще полбеды. Подлинная беда пришла с оккупацией нацистами Северной и Центральной Италии. Сын крещеного еврея Пинкерле и графини Де Марзанич, он для гитлеровцев был презренным иудеем, подлежащим депортации в концлагерь. Пришлось Моравиа скрываться в глухой деревне.
После войны это придало ему еще и ореол мученика и героя.
Но вот буквально вслед за освобождением Италии от нацистов в 1944 году выходит повесть Моравиа «Агостино».
Уже торжествует в кино и в литературе неореализм, с его требованием предельно точно отражать безрадостную реальность, а Моравиа в повести рассказывает о трудных, болезненных отношениях матери и ее сына-подростка. Мальчуган этот испытывает к матери Эдипов комплекс, остро чувствует свою неприкаянность и мучительно познает тайны плотской любви. Действие развертывается на пляже курортного городка, где богатая его мать пытается вместе с Агостино уединиться от внешнего мира с его горестями и катаклизмами.
Казалось бы, совсем неактуальная, вневременная повесть. Да и говорить о стремлении Моравиа уловить новые веянья и опередить остальных не приходится. Между тем повесть имела огромный успех, скорее всего как раз потому, что Моравиа не рвался быть современным.
Нет, Моравиа предпочел пойти против течения, и далось ему это совсем не легко.
Мой коллега Георгий Богемский вспоминал свою встречу с ним в Риме в победном 1945 году на светском мартовском карнавале. Альберто Моравиа был в костюме Дьявола — красном трико и красном колпаке. Весь по вертикали, худой, долговязый, с узким треугольником бледного, костистого лица, сидел он в гордом одиночестве, окидывая танцующих саркастическим взглядом. Он и впрямь чем-то напоминал дьявола, но тоскующего и поверженного. Вероятнее всего, это лишь моя догадка, но в то переломное для Италии время Моравиа и сам испытывал гнетущую раздвоенность и неудовлетворенность собой. Новая действительность и для него диктовала свои моральные законы. Не потому ли вслед за «Агостино» в 1947 году появился роман «Римлянка», а затем «Римские рассказы». Оба эти произведения хоть и с некоторой натяжкой, но можно назвать реалистическими. Писатель ясно заявил о своем стремлении не быть над схваткой, а принять в ней самое горячее участие. Не случайно именно в эти годы он сблизился с коммунистами. В их идеалах он увидел реальное воплощение своих чаяний. Человек по натуре своей скептичный, склонный к рефлексии, не приемлющий любые догматы, он поверил или заставил себя поверить в марксистскую догму. Не сразу осознав, что, такая привлекательная на вид, она, в сущности, целиком надуманная, фантомная, сродни миражу в пустыне. И все равно неореализм, увлечение коммунизмом стало для Моравиа-писателя пусть и не очень коротким, но эпизодом. Сколько он себя ни обманывал, не лежало его сердце к чисто социальной проблематике и злобе дня. Неизмеримо важнее оказалась для него извечная проблема — противостояние личности, и особенно личности творческой, обществу с его застывшим морализмом и вековыми запретами, придуманными, очевидно, духовными и физическими кастратами. Отсюда, верно, и восприятие Моравиа эротики, секса как модели жизни. Они во многом определяют, по его убеждению, даже наши поступки и образ мыслей. С годами у него вызрела мысль, что и творчество подвластно почти целиком изначальным законам секса. Сам Моравиа писал, что огромное влияние на него как на писателя оказали Дефо, Стендаль и Достоевский. Вряд ли он знал, что несравненный Лев Толстой, не тот хрестоматийно-музейный, несущий благодать и стерильно-чистый душой и телом, а живой, греховный, грубовато-насмешливый, много раньше высказал в сочном афоризме сходную мысль.
«Друг мой, берегите хрен, — наставлял он Горького, — ведь им-то и пишем».
Правда, секс, эротика никогда не были, да и не могли быть при высочайшей религиозности Льва Толстого основополагающими в его творчестве. Моравиа же именно эротизму, сексу всегда придавал главенствующее значение. И ничуть этого не скрывал, проводя, однако, четкую грань между сексом и порнографией, которую называл продажной девкой живительного Эроса. Ведь при желании, утверждал он, можно опорочить и непорочное зачатие.
Моя первая встреча с Моравиа состоялась в 1978 году в Риме, на квартире моего друга, писателя Луиджи Малербы.
В просторной гостиной на третьем, последнем этаже каменного, угрюмого на вид дома, за квадратным обеденным столом нас собралось четверо, Луиджи Малерба, его жена Анна, Альберто Моравиа и я, давний его переводчик. Годом раньше мне наконец-то удалось напечатать и в Союзе роман «Равнодушные». Беседа получилась интересной, если только это можно было назвать беседой. Минут через двадцать я убедился, что Моравиа явно предпочитает диалогу монолог и очень не любит, когда его прерывают. Лишь находчивому, быстрому на слово Малербе изредка удавалось вклиниться короткой репликой. Впрочем, и на нее Моравиа реагировал лишь односложным «пожалуй», «это вовсе не исключено», «едва ли» и невозмутимо продолжал развивать дальше свою мысль. Все сразу изменилось, когда речь зашла о моей родине, России.
— Ну как, сняли и выбросили наконец сталинские башмаки или так их разносили, что уже больше не жмут? — с вызовом спросил у меня Моравиа. И без малейшей паузы добавил: — А ведь они остались такими же узкими. Просто вы к ним за долгие годы привыкли и не замечаете этого. И никакой ремонт здесь не поможет, башмаки надо менять. Иначе при всем желании Союз далеко не уйдет.
Я неосторожно возразил, что, по-моему, сталинизм — явление вовсе не только советское, а международное. Вот и компартия Италии даже во времена Пальмиро Тольятти была по духу своему косной, догматичной. Что тут началось!
Слаженным трио Моравиа, Малерба и Анна накинулись на меня, обвинив и в антиисторизме, и в упрощенчестве, и во многих других грехах. Моравиа, на мой взгляд бездоказательно, стал мне втолковывать, что итальянская компартия явление особенное, сугубо местное, так же как сталинизм — феномен чисто советский. Да и реальный социализм — тоже. И возможны они лишь в стране, где изначально не было прочных традиций демократии. А Малерба горячо его поддержал — у итальянской компартии совсем иная основа, и она проводит политику совершенно самостоятельную. Недаром ее руководящее ядро составляют мудрые, вдумчивые политики грамшианского толка.
— Для вашего Джузеппе Гарибальди само слово «политик» было бранным, — парировал я.