Об Ахматовой — страница 23 из 82

Но вскоре она передумала: как так не бояться? Бояться надо – мы же себя не знаем: а вдруг нас сломают и мы чорт знает чего наговорим, как такой-то, такой-то и такой-то, и по нашим спискам будут брать, и брать, и брать… В самом деле, откуда людям знать, как они будут вести себя в нечеловеческих условиях? Я многому научилась от нее и этому тоже: Господи, помоги, ведь я даже за себя поручиться не могу…

Больше всего А.А. боялась «непуганых». В наших условиях это самые опасные люди. «Непуганый» лишен сопротивляемости. Если «непуганый» попадает в их лапы, он по глупости может загубить всех родных, знакомых и незнакомых. Родители, охраняя детей, растили их в неведеньи, а потом могли сесть родители, оставив «непуганого» на произвол судьбы, или садился сам «непуганый», милый человек с открытой душой, или наконец – никто не садился – повезло ж людям! – и «непуганый» ходил по улицам и по домам, разговаривая по своему разумению, а иногда даже писал письма или вел дневник, а расплачиваться за его идиотизм приходилось другим. Для нас «непуганый» был хуже провокатора: с провокатором хитришь, и он понимает, в чем дело, а «непуганый» смотрит голубыми глазами, и его не заткнешь.

В наши дни только страх делал людей людьми, но только при условии, что он не влечет за собой низкой трусости. Страх был организующим началом, а трусость – жалкой сдачей позиций. Этого мы себе позволить не могли, да, правду сказать, такого искушения у нас не было.

В самые страшные годы А.А. всегда первая приходила в дома, где ночью орудовали «дорогие гости». Это про них: «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных»5. Недавно я спросила у Таточки, дивной красотки, отстукавшей на свое счастье только пять лет без повторных приговоров, но со всеми последующими изъятиями, непрописками, капканами и лишениями: «А она пришла?» – «Конечно, – ответила Таточка. – Сразу же… Первая… Мы еще не успели убрать…» – «А кто сказал, что теперь надо иметь только пепельницу и плевательницу – ты или она?» – «Конечно, она», – удивленно ответила Таточка.

Эта прелестная женщина, вдова Л., символизирует для меня бессмысленность и ужас террора – нежная, легкая, трогательная, за что ей подарили судьбу? Вот уж действительно женщина как цветок – как смели отравить ей жизнь, уничтожить ее мужа, плевать ей при допросах в лицо, оторвать от маленького сына, которого она уже никогда не увидела, потому что и он погиб, пока она гноилась на каторге в вонючем ватнике и шапочке-ушанке. За что? Это жертва в угоду идее о том, что мир надо переделать, чтобы сделать всех людей счастливыми, и такая великая задача посильна только сверхчеловеку, окруженному сильными людьми, – это вариант сверхчеловека, только по второму сорту, которым всё можно. Чего только не сделаешь из любви к людям…

А с другой стороны, моя Тата, оставшаяся прелестной даже в старости, – это символ женской силы, невиданного пассивного сопротивления тем, кто превратил «сильных мужчин» в покорную и дрожащую тварь с хорошо организованным коллективным разумом. Кто сказал, что коллективный разум всегда тварный? Это Таточка ответила прокурору, когда он сказал ей, что она может вторично выйти замуж – так у нас иногда, в виде особой милости, сообщали о расстреле, гибели или другой форме уничтожения мужа: «Я с мертвыми не развожусь».

Женщины выходили из испытаний не такими изломанными, как мужчины, среди них было меньше психозов, они не так легко сдавались, хотя их тоже морили голодом, бессонницей и били. Даже свою каторгу они выносили с большей стойкостью, чем мужчины. Шаламов мне сказал, что женщины иногда приезжали к своим мужьям на Колыму, чтобы хоть чем-нибудь облегчить им существование. Они шли на невероятную муку, их насиловали, над ними издевались. Но они приезжали и жили там. Но он никогда не слыхал, чтобы хоть один мужчина приехал к своей жене или возлюбленной – «дорогая, я за тебя жизнь отдам…».

Что дала нам эта проклятая эпоха звериного страха? Что могу я сказать в ее оправдание? Может, и смогу, если подумаю, а пока: всё же были отдельные люди, которые оставались людьми, единицы, капля в море, но не все превратились в нелюдь. И еще: в таких условиях человек познается быстрее и легче, чем там, где, спрятавшись под условные формы приличных фраз и приличного поведения, нелюдь может гримироваться под человека, и, наконец, острые болезни если не приводят к полной гибели, то дают более полное выздоровление, чем хронические, медленно протекающие и оставляющие навсегда пагубные следы. Все три найденные мною наспех оправдания относятся скорее к отрицательному, чем к положительному ряду чисел.

Нас с А.А. очень интересовал вопрос о том, что такое храбрость. Во-первых, мы сразу выяснили, что храбрость, смелость и стойкость не синонимы. Во-вторых, жалкие трусы в повседневной жизни – блюдолизы, чиновники, поедающие глазами начальство, не смеющие не только высказать, но даже хранить в душе собственное мнение, оказывались во время войны храбрыми офицерами, настоящими несокрушимыми воинами. Что укрепляло в них воинский дух? Уж не то ли, что они просто выполняли приказы, снимая с себя всякую ответственность за происходящее?

То, что происходило у нас, можно назвать кризисом духа, и так называемые настоящие сильные мужчины, «химены»6, как говорят англичане, первые сложили с себя ответственность за всё, что делается, и покорно построились в ряды, голосующие «за». А те, что послабее, из тех, про которых говорят: «что он за мужчина», – проявили наибольшую сопротивляемость. В слабом теле неожиданно оказался клочок духа. Не бог весть какой силы, но по нашим грехам и то хорошо. Они вместе с женщинами кое-как барахтались, поддерживая веру в человека, что он еще может возродиться, покаяться и начать новую жизнь. Сильные лезли наверх по социальной лестнице, слабые застревали на нижних ступеньках. Новое время принесло огромную категорию молодых, которые сознательно отказываются от благополучия и карьеры. Это первый признак выздоровления, и мы успели с А.А. отметить его как прекрасный симптом. Впрочем, нельзя поручиться, что молодые, у которых еще всё впереди, не свернут на старый путь. Кто их знает? С ними как с непугаными, – всё зависит от обстоятельств.

К счастью, ее уже нет, а мои дни сочтены.

Деревенские бабы по утрам рассказывают друг другу свои сны. Я расскажу про то, что А.А. называла «мой сон»: в нем сгустилось время – три десятка лет слились в один комок, и нестерпимая боль за двух людей, к которой примешивалось, вероятно, чувство вины, получила символическое оформление.

Коридор пунинской квартиры7, где стоит обеденный стол, а в конце за занавеской спит Лева, когда его пускают в этот дом, – старшее поколение Пуниных8 все-таки было почеловечнее, и Леву не всегда выгоняли. В коридоре «они», ей предъявляют ордер и спрашивают, где Гумилев. Она знает, что Николай Степанович спрятался у нее в комнате – последняя дверь из коридора налево. Она выводит из-за занавески сонного Леву и толкает его к чекистам: «Вот Гумилев». Остается неизвестным, которого из двух они ищут: ведь старший уже убит. «Меня мучит, что я отдала им Леву», – сказала она мне, когда в первый раз рассказывала «мой сон».

А что, в сущности, ей оставалось делать? Они ведь могли бы забрать обоих. Выхода не было даже во сне.

Разные эпохи – разные сны. Первая эпоха – в ней сплющилось много лет и несколько десятилетий с однотипными снами увода и гибели. Следующая пошла на постепенное преодоление страха. К ней относится тот сон, который я видела в Пскове9. В нем тоже участвует тот, которого уже не было. Отчаянный стук в дверь. Меня расталкивает О.М.: «Одевайся, это за [нами]…» – «Нет, – отвечаю я. – Тебя ведь уже нет, за тобой не придут. А если за мной, то плевать. Пусть хоть ломают дверь, мне какое дело? Надоело… Хватит…» И, повернувшись на другой бок, я снова во сне засыпаю.

Смешное последствие этого сна – меня нельзя разбудить стуком и звонками: я не желаю просыпаться. Однажды в Тарусе приехавшие за чем-то шоферы грузовика – их послал хозяин дачи – так стучали во все окна и двери, что чуть не разнесли дом, но я не позволила себе проснуться. Проснуться и открыть – это своеобразное «сотрудничество», а сотрудничать в этом деле я с ними не собираюсь. Если меня пожелают затоптать и уничтожить, это будет сделано без моего согласия.

Итак, я преодолела страх. Это случилось не рано и не поздно, а тогда, когда следовало, то есть когда распространились в списках стихи О.М. и я перестала над ними дрожать: теперь их уничтожить и стереть с лица земли, как человека, уже нельзя. Мое дело сделано.

С Анной Андреевной было сложнее: во-первых, Лева, во-вторых, еще не написанные стихи. Иногда я ей говорила: «Чего вы боитесь? Нам уже терять нечего», – а она отвечала: «Нет, мне еще есть что терять».

В новую эпоху страх сменился тем, за что ее хвалил Сурков: «Исключительно тактично себя ведет…» На моем языке это называлось «чрезмерная осторожность». В какой-то момент ее уговаривали послать «Реквием» в редакции журналов, например, в «Новый мир»10. Она ведь огорчалась, что ее стихи мало циркулируют в списках. Но в редакции она их послать отказывалась. «Что вы хотите, чтобы опять весь удар пал на меня?» – сказала она мне.

А вот стихи О.М. она раздавала со всей силой, всячески содействуя их распространению: «Наденька, всё с Осей благополучно. Он в Гутенберге11 не нуждается», – говорила А.А., когда я огорчалась, что книги упорно не выходят. Это действительно так. Купив книгу, можно ее потерять или не прочесть. А кто забудет стихи, которые он раздобывал с огромным трудом, а потом тайком переписывал на машинке? С такими стихами не так просто расстаться. В этом преимущество нашей догутенберговской эпохи.

Во второй период новой эпохи А.А. почувствовала почву под ногами и рассчастливилась – к этому времени «Реквием» уже вырвался из-под ее опеки и куда-то улетел. В эти дни исчезла ее обычная ожесточенность и она даже раз сказала мне: «Довольно об этом думать – есть в жизни еще что-то, кроме политики…» Разве мы могли подумать, что доживем до того, что сейчас? Ведь нам казалось, что «он – вечный». Так и было.