желание повторения, а тем более желание повторения ярких, красивых, высоких моментов – серьёзнейший аргумент против «неприличнейшей скучищи» круга времён.) При этом хотят возвращения именно той самой жизни, нимало не беспокоясь, насколько она хороша. Пусть и отлично понятно, что во все времена и со всеми людьми происходит одно и то же, что наши переживания не уникальны, обычны, встречались до нас уже множество раз и не являют собой никакого прорыва к истинной сути вещей, это нисколько не преуменьшает тоски по минувшему. Притягательность чувств, притягательность жизни, магнетизм феноменального бытия очень сильны…
Даже в ситуациях ежедневных, обыденных, без страстных и сильных чувств скука тоже не является спутницей неизбежной: её устраняет, к примеру, внимание к малозаметному, к тайным глубинам привычных вещей.
Бывает, мы время от времени проходим одной и той же дорогой. Глаз возвращает нас к тем же лугам и деревьям, к пейзажам вдали, к тем же изгибам, подъёмам и спускам пути, а ассоциации возвращают наш ум к прошлым мыслям. Если мы не захвачены вдохновением, новой идеей, иным настроением, чувством, этот уж слишком знакомый нам путь может навеять скуку. Но этого не произойдёт, если мы прислушаемся к течению времени, погрузимся в тайну возврата былого.
Проходили мы этой дорогой лет тридцать назад или только вчера, в данном случае значения не имеет. Изменилось ли многое или же не изменилось вообще ничего, мы оказываемся в той же реальности, что и прежде: бывшее и настоящее сливаются в нечто одно. При этом вся наша прочая жизнь отступает и гаснет, превращается в воспоминания, уходит на задний план: надо всем превалирует настоящее. Но это настоящее не совсем настоящее, поскольку включает, втягивает в себя или объединяет в себе все точно такие же ситуации, бывшие в прошлом. То, как мы некогда шли по этой дороге, шли, вероятно, множество раз, и то, как идём сейчас, предстаёт как одна и та же реальность, в которой мы снова находимся в данный момент. Все прошлые сходные ситуации, слившиеся в настоящем в нечто одно, – будто бы разные стороны, ракурсы этой реальности. Время течёт здесь иначе, чем во всей нашей жизни и всём мире внешнем: оно перетекает из давних эпизодов следования этой дорогой прямо сюда, в настоящее, как бы минуя всю остальную нашу жизнь. Некогда, может, полвека назад, мы проходили у этого дуба и ныне, кажется, сразу же после того, мы снова здесь. Остальные дни, годы, разделяющие одно и другое, выпадают совсем – сворачиваются в доли секунды, а то и вообще представляется, будто их не было вовсе: мгновенная грёза, мираж, странный бред… То есть течение времени в этой реальности почти непрерывно. Былое возвращается, соединяется с настоящим и предстаёт как некая целостная ситуация, которой мы были причастны и прежде, которой причастны всегда.
Вся наша жизнь – сплошные круги, возвращения. Мы то и дело возвращаемся к ситуациям, прерванным другими ситуациями, проживаем их снова с какими-то вариациями или же продолжаем те действия, которые не были завершены. Каждая ситуация – цветная нить в очень сложном ковре нашей жизни, короткая или длинная, замкнутая или незамкнутая, кривая или прямая. Каждая нить существует в своём течении времени и в своём окружении, но то же относится и к самому ковру, который есть часть ещё большего целого…
Этим мы хотим сказать, что, когда углубляются в тайну течения времени, тайну возврата былого, о скуке не приходится и говорить.
Что же, циклические повторения не приводят к ней вовсе? Приводят, но не обязательно, далеко не всегда. Скука от однообразия, от одного и того же занудного бытия, понятно, возможна. Но однообразие – всего лишь одна из очень многих причин наступления скуки. Скука бывает и из-за отсутствия вдохновения, из-за пресыщения – мало ли из-за чего. В этих случаях считают ли время линейным или же замкнутым в круг, никакого значения не имеет. Разве что мысль о бесконечном повторении нахлынувшей скуки только усиливает её, как, впрочем, усиливает вообще всякое чувство.
Заметим, что мы говорили о скуке, возникающей от сознания повторения, а не возвращения всех вещей, то есть рассматривали мысль более понятную и простую, так сказать, «предварительную». Возвращение, как уже отмечалось, это не повторение, и потому скука именно от повторений – от следования тем же известным путём вновь и вновь – даже теоретически при возвращении невозможна.
Скука рассеивается как жизнью, так и мышлением, и лишь при отсутствии того и другого сгущается и нависает, материализуется в унылую, безысходную повседневность – в однообразный кошмар.
Однако отсутствия скуки далеко не достаточно, чтобы принять земной мир и согласиться с его повторением. Герои Достоевского не очень скучают, но жизнь их мучительна, её очень трудно принять. Причина их мук – они сами. Слишком сосредоточенный на себе не смотрит в небо и потому не знает ни звёзд, ни безграничности синевы. Достоевскому (в значительной степени благодаря эпилепсии) отлично известна причастность этого мира к чему-то незримому, но грандиозному, отблески коего нам открываются иногда как сверхъестественная красота. Размышления об этом врываются в его произведения, в умы и чувства героев, но не настолько, чтобы как следует их заразить: общая для них всех убежденность, что человеческий мир, сам человек жалок и низок, убог, возвращается и побеждает. И если смотреть их глазами, всё так и есть. Даже в мгновения их наивысшего счастья вся роскошь жизни обходит их стороной.
Ущербность героев неодолима, и причиной тому в первую очередь неприятие самих себя. Отсюда их неуверенность и ненадёжность, болезненность и абсурд. Предстаёт перед нами заблудший, однако высоких стремлений и тонкой ранимой души человек, простой добродетельный мещанин или явный подлец, герои все кажутся очень похожими в какой-то последней своей глубине. Выявить, чем они схожи, вовсе не сложно: ни одного из них ни один капитан не взял бы в опасное плавание к неведомым островам. Положиться ни на Рогожина или Раскольникова, ни на Ставрогина или Шатова, ни даже на князя Мышкина или младшего Карамазова невозможно, нельзя. Тогда как в окружающем мире даже в наставшие тёмные времена всегда можно найти тех, с кем можно было бы связать свою судьбу в путешествии авантюрном.
То есть у Достоевского отражена, пусть превосходно, лишь инфернальная сторона человеческого бытия, другие же отвергаются как наивность, пустые мечты. Гай Юлий Цезарь, Леонардо да Винчи, капитан Блад, Эдмон Дантес, античный философ, просто хороших кровей человек несовместимы с атмосферой его романов.
При таких личных качествах, при блуждании в безысходности и темноте персонажам Достоевского (но не самому Достоевскому, спустившемуся в этот человеческий ад) трудно, конечно, прорваться к роскоши и красоте бытия, к состоянию abundantia. Но только это высокое состояние как раз и даёт избавление от лишённости и ущербности, помогает расчистить весь горизонт, увидеть огромное небо над головой.
Последний человек
Отвратительное и безобразное, которое препятствует признанию этого мира и уж тем более утверждению его в вечности, сконцентрировано у Ницше в образе последнего человека. Последний человек – это не только и даже не в первую очередь представитель толпы, один из бесчисленных мелких, ничтожных людей, распространившихся по земле. Последний человек – это отчасти ещё и мы сами, всё худшее в нас. Причём не только «худшее в нас» само по себе, но также и все проекции этого худшего во внешний мир, которые во всей своей силе проявляются и расцветают во времена господства последнего человека. Проекции худшего, зла в такие периоды явственны всюду, везде. Они – это нравы, порядки, законы, устои; жилища и города; государства и целые цивилизации. Рассчитывать, что время излечит всё, в том числе избавит нас от последнего человека, при вечном возвращении не приходится, поскольку всё, что есть сейчас, равно как и всё, что некогда было, с неизбежностью предстоит нам и в будущем.
Разумеется, кроме скуки рутинных круговращений, где нет яркой жизни и где отсутствует всякая мысль, и кроме неистребимого последнего человека, есть и куда более радикальные препятствия для утверждения в вечности мира сего. К ним можно отнести всё, связанное с метафизическим статусом человеческого существа, с его архетипом. Почему и зачем две руки, почему слышим звук, откуда способности размышлять, что это за небо над головой? Мир и присутствие в нём – глубочайшая тайна. Жизнь непонятна и необъяснима, необъяснима и смерть. Мы даже не знаем, умереть – это зло или благо. Искать разрешения этих вопросов – закономерный инстинкт. Однако ответов нет. Неопределённость и неуверенность, экзистенциальное беспокойство, ужас перед бытием и перед небытием мешают признать эту жизнь, это «здесь и теперь».
Ницше, однако, не очень смущают неведение и неразрешённость, страх перед грядущим, обилие ужасающих бездн, поскольку всё это есть жизнь, относится к жизни, которая невозможна, нелепа, скучна без присутствия тайны. Тайна повсюду, она – этот мир, она – это мы сами. И вовсе не нужно стремиться во что бы то ни стало её разрешить. Постижение тайны как тайны, пребывание в ней, соучастие ей намного глубже, чем самый умный ответ. Навигация в иррациональном должна опираться на иррациональное в нас. То есть жизнь постигается жизнью, а не холодным умом. Ярость прибоя так фасцинирует, что прочее блекнет и отступает, не остаётся ни бед, ни надежд, ни забот. Ничего, кроме пены и брызг, шума бушующих волн. Это жизнь, которая не требует символического понимания, сравнения с тем или другим, не требует никакого анализа и объяснения: захватывая нас целиком, стихия тем самым раскрывает себя.
Основная проблема для Ницше – не метафизические вопросы, которые всегда и всюду сопутствуют человеку и не разрешаются ни одной из концепций, теорий, доктрин. В отношении этих вопросов Ницше спокоен, поскольку таинство жизни принимается им как таковое. Основная проблема – всё же последний человек. Как с ним быть?