Как и другие идеи стоиков, гипотеза о всеобщем повторении распространилась в веках и даже попала в Евангелие (Деяния святых апостолов, 3:21) под условным названием апокатастасис, хотя и с неясным подтекстом 25. Блаженный Августин в двенадцатой книге своего трактата «О граде Божием» посвятил опровержению этой чудовищной доктрины несколько глав. Данные главы (которые я перечитываю в настоящий момент) слишком запутаны и не поддаются краткому изложению, но очевидно, что ярость епископа сосредоточена на двух моментах: вопиющая бессмысленность подобного колеса повторений и нелепость умирающего на кресте Логоса, который, будто какой-то циркач, снова и снова выступает всё с тем же номером. Прощания и самоубийства теряют своё достоинство, если совершаются слишком часто. То же, по мысли блаженного Августина, относится и к Распятию. Этим и объясняется его нетерпимое неприятие точки зрения стоиков и пифагорейцев, полагавших, что даже божественное знание не в состоянии охватить бесконечных вещей и что вечные круговороты Вселенной могут способствовать Богу в их постижении. Блаженный Августин высмеивает круго вращения подобных философов и утверждает, что Иисус – это прямой путь к избавлению от циклических лабиринтов таких заблуждений.
В той главе своей «Логики», где рассматривается причинно-следственный закон, Джон Стюарт Милль замечает, что представление о периодическом повторении истории хотя и мыслимо, но ошибочно, и цитирует «Мессианскую эклогу» Вергилия.
Iam redit et virgo, redeunt Saturnia regna.
(И теперь возвращается Дева, возвращается и царство Сатурна.)
В разделе II Борхес возвращается к сделанному им в самом начале эссе намёку на то, что доктрина циклов была известна человечеству и до Ницше. По его мнению, она была отлично известна и самому Ницше ещё до того, как «внезапно пришла» ему на ум у озера Сильваплана.
Начиная с краткого пояснения доктрины Заратустрой 26, Борхес упоминает пифагорейцев и стоиков, находит отражение этой доктрины в Евангелии, пусть и достаточно спорное, пересказывает соображения блаженного Августина, негласно солидаризируясь с ними в плане негативного отношения к циклическим повторениям, сознательно или по непониманию отождествляя повторение такого же с возвращением того же самого (или возвращеним к тому же самому).
Для подтверждения данного негативного отношения Борхес приводит сходное мнение Милля, не обращая внимания на тот странный факт, что для иллюстрации представлений о циклических повторениях последний цитирует эклогу Вергилия, в которой, однако, совершенно отсутствует негативное к ним отношение, ведь эта эклога, написанная под влиянием римских стоиков, пронизана чаяниями о возвращении Золотого века.
Удостоверив известность доктрины в веках, Борхес пускается в рассуждения о том, каким образом давно известная мысль может превратиться в свою собственную и притом в новую.
Мог ли эллинист Ницше не знать об этих «предшественниках»? Возможно ли, что Ницше, автору заметок о досократиках, была неизвестна доктрина, которой следовали ученики Пифагора?27 Трудно в это поверить, да и не нужно. Сам Ницше указал точное место, где ему явилась идея вечного возвращения: тропинка в лесу у озера Сильваплана, рядом с огромным пирамидальным камнем; и произошло это в августе 1881 года, в полдень. На листе бумаги он написал: «6000 футов по ту сторону человека и времени». Несомненно, для Ницше это было мгновение крайне особенное. О нём он оставил такие слова: «Бессмертно мгновение, в которое мне пришла мысль о вечном возвращении. Ради этого мгновения я выношу Возвращение» («Die Unschuld des Werdens». II, 1308). Однако, по моему мнению, не стоит делать вывод о поразительном невежестве, о человеческой, слишком человеческой путанице между инспирацией и памятью либо о грехе тщеславия. Мой ключ к этой тайне грамматический, почти синтаксический. Ницше знал, что вечное возвращение – просто сказки, страхи, развлечения, которые вечно повторяются, но он также знал, что по правилам языка наиболее значимый персонаж – это первый. Пророк должен быть обязательно уникальным. Заратустре было бы невозможно черпать свои откровения из философского компендиума или из «Истории греко-римской философии» приват-доцентов Риттера и Преллера по соображениям стиля и анахронизмов, не говоря уже о специфике книго печатания. Пророческие речения не допускают ни использования кавычек, ни эрудированной аттестации книг и их авторов…
Если моя человеческая плоть может ассимилировать грубую плоть овцы, кто может помешать человеческому уму ассимилировать различные состояния других человеческих умов? Поскольку Ницше долго и глубоко обдумывал мысль о вечном возвращении всех вещей, поскольку выстрадал её, она сделалась его собственной и более не принадлежала какому-то мертвецу, от которого осталось одно только греческое имя. Однако не настаиваю на этом. Мигель де Унамуно некогда посвятил адаптации мыслей небольшой, на страничку, пассаж.
По Борхесу, Ницше, во-первых, знал о предшественниках и, во-вторых, всё равно считал идею вечного возвращения абсолютно новой, явившейся ему у озера Сильваплана. Как совместить одно и другое? На этот счёт писатель высказывает предположение, однако в форме отречения от него, поскольку предположение неделикатное, даже вульгарное. Согласно этому предположению разгадка либо в невежестве Ницше касательно предыстории данной доктрины, либо в том, что тот вспомнил когда-то прочитанное и принял его за открытие новой идеи, либо что дело в тщеславии и желании приписать себе заслуги других.
Первое опровергается пассажами Ницше, где сказано прямым текстом, что концепция вечного возвращения содержится в учениях Гераклита, стоиков и пифагорейцев. Второе устраняется тем, что такая «человеческая, слишком человеческая» путаница в собственных мыслях и воспоминаниях, такая «забывчивость» вовсе не свойственны Ницше, обладающему крайне внимательным, ясным умом. Что касается третьего пункта, а именно тщеславия, то Ницше писал, что последнее – труднейшее для понимания философа чувство. И это понятно, ведь даже самое элементарное знание человеческой природы, в том числе своей собственной, делает проявление и уж тем более торжество данного чувства совершенно невозможным. Ницше, заметим, к тому же отменный психолог, и отказать ему в знании человеческой природы никак нельзя.
Далее Борхес выдвигает собственную гипотезу «новизны» мысли о возвращении. Состоит она в том, что Ницше якобы специально говорит о новизне этой мысли, чтобы не превратить пророка Заратустру в книжника, талмудиста, простого учёного, лишь повторяющего и интерпретирующего избитые истины. Однако в подобном писательском умысле заподозрить Ницше и вовсе нельзя, поскольку он сам – провозвестник, основоположник своей философии, а не последователь и не исследователь былых учений, концепций, мифологем. Это ясно хотя бы из факта, что ни в его сочинениях, ни в личных записях почти нет цитат. Он черпает смыслы и вдохновения исключительно в глубинах души. Лишь пережитое всем существом берётся в расчёт. Ницше вообще не ориентируется на читателя, не старается ему угодить, обмануть, куда-то завлечь и тому подобное. «Пиши кровью, и ты узнаешь, что кровь есть дух… Кто знает читателя, тот более не делает ничего для читателя» («Так говорил Заратустра». О чтении и писании). Неудивительно, что в точности так поступает и Заратустра: всё, что он проповедует, взято отнюдь не из книг, но прямо с небес, из жутких бездн, из обнаженной души. То есть нет никакого умысла, используя возможности языка, нарочно представить Заратустру уникальным провозвестником, но всё совершенно естественно: каким мыслителем был Ницше, таков же и его Заратустра.
Борхес и сам особенно не настаивает на выдвинутой им гипотезе, поскольку в следующем же абзаце предлагает другую интерпретацию «новизны» возвращения: Ницше долго обдумывал эту доктрину, выстрадал её и благодаря этому сделал своей собственной. Какой-то смысл в этом есть, однако столь долгий, занудный процесс усвоения мысли, сходный с перевариванием мяса овцы, вовсе не свойственен Ницше, да и вообще крайне сомнителен применительно к постижению изначального, божественного, запредельного. Ни в каких записях Ницше мы не находим никаких следов этого процесса. В определённый момент он просто сообщает о внезапном открытии, о прозрении, в один миг перевернувшем весь мир. Разница между знанием формулировки доктрины и постижением её смысла вполне очевидна: первое – это ничто, второе же – всё. Неудивительно, что Ницше ведёт отсчёт появления мысли о вечном возвращении с момента прозрения у озера Сильваплана и, отсылая нас к Гераклиту, на самом деле высказывает предположение, что точно такое прозрение в те времена было ниспослано и ему. Подобные «мысли» никем не выдумываются и не принадлежат никому и можно говорить лишь об их постижении, о причастности к ним.
Ницше желал видеть людей, способных вынести бессмертие. Приведу его собственную запись на этот счёт, взятую из «Наследия»: «Если ты предполагаешь долгий покой перед своим перерождением, клянусь, ты заблуждаешься. Между последним мгновением сознания и первым проблеском новой жизни пролегает „отсутствие времени“ – этот промежуток длится не дольше, чем вспышка молнии, хотя, чтобы его измерить, недостаточно и миллиардов лет. При отсутствии самосознания преодолеваемая бесконечность превращается в непрерывную последовательность».
Замечательная цитата из Ницше, только бессмертие здесь особенно ни при чём, разве что упоминается перерождение (либо важно лишь первое предложение – своеобразная преамбула к следующему абзацу, где продолжается рассуждение Борхеса о бессмертии, а фрагмент Ницше просто подобран не очень удачно). Главное же в приведённом фрагменте – мгновенное «перешагивание через бесконечность», однажды уже совершённое каждым из нас. При этом не имеет значения, существовали ли мы до рождения в других мирах, существовали ли в умозрительных сферах лишь как идея или же нас не было вовсе. В любом случае бесконечность немыслимым образом была пройдена, преодолена. И это был опыт соприкосновения с абсолютно реальной, а не с математической бесконечностью, хотя мы и не помним о том ничего.