Я и с Софией Губайдуллиной знакома, и с Родионом Щедриным, я очень люблю его как композитора. У Эдисона Денисова я бывала дома. Альфред Шнитке сам часто бывал в музее, и, конечно, я была знакома с ним.
Когда знаешь художника, композитора или исполнителя, по-другому смотришь на его творчество. Хотя, конечно, есть мудрое, очень мудрое изречение — «Не прикасайся к идолам, их позолота остается на руках». Это правда, иногда лучше не прикасаться и воспринимать их как кумиров и не очень вникать в них как в людей. Иногда люди разочаровывают в сравнении с теми, какими они являются, например, музыкантами…
Я очень люблю Вагнера. Всю жизнь вспоминаю ту постановку «Летучего голландца», которую я видела в детстве, в Германии. Тогда я музыку, конечно, вряд ли оценила и запомнила, кроме хора матросов. Тогда опера меня поразила визуально, а вот любовь к музыке Вагнера, в чем-то это влияние Святослава Рихтера, потому что Вагнер, Дебюсси и Шопен были его любимыми композиторами. Мне повезло, я трижды побывала в Байройте и слушала Вагнера там. В Байройте, конечно, получаешь огромное впечатление, хотя более неудобного театра, чем вагнеровский театр, я не знаю. Этот театр строился еще при его жизни. Вагнеровский фестиваль проходит там в августе. Приезжают очень крупные мастера, например изумительный американский дирижер Джеймс Ливайн, который в основном только в Америке дирижирует, приезжают крупные певцы, те, кто может петь вагнеровские оперы, а это очень трудно.
Я прослушала там практически все, кроме моей самой любимой оперы «Тристан и Изольда». На этом фестивале каждый год разные программы, и я ни разу не попала на эту оперу. Но это не столь существенно, потому что дважды я ее слушала в Москве. Один раз в исполнении Венского театра, а второй раз — Стокгольмского. Но слушать Вагнера в Байройте — это большое переживание. Мне Рихтер всегда говорил: постарайтесь попасть в Байройт послушать.
Скажу откровенно, я частенько провоцировала Ирину Александровну на разговоры о жизни. Она выступала для меня как мудрая наставница, по сути дела, она такой и была, к которой прибегаешь взмыленный, с новой идеей, а она говорит: «Подожди, сначала давай разберемся». Она слушала не вполуха, она задавала наводящие вопросы или рассказывала о своем опыте, и мне что-то становилось яснее. Вот она говорила мне: «Читайте минут по десять перед сном на французском языке — это вам позволит не потерять язык, даже если не понимаете что-то, читайте». И это правда, помогло мне. А когда мы заговаривали о политике — бывало и такое — я видела, что она мыслит как государственный человек, охватывая не частную отдельную проблему, а старается увидеть ситуацию как можно полнее, и также, управляя музеем, она видела его целиком, не только отдельные проблемы отдельного отдела, а взаимодействие людей друг с другом и решение их разных задач.
Последняя глава
Я в 30-х годах была комсомолкой, и очень активной. Я пришла в комсомол по твердому убеждению, а потом, когда уже в 40-х годах наступило время мне по возрасту подавать заявление в члены партии, я не стала этого делать. Мне предложили и говорят даже: «Слушай, а ты чего, собственно говоря, тормозишься? Подавай заявление. Тебя примут, конечно, потому что ты активная». А я не стала. Это было после войны, и я не могла подать, потому что к этому моменту наступило осознание очень многого. Особенно после кампаний против врачей, против космополитов — на меня это произвело тогда чудовищное впечатление. Я вдруг увидела, — я, искренне преданная идее, — я вдруг увидела какую-то обратную сторону на этих процессах. Те процессы, которые происходили в 1937 году, до войны, воспринимались по-другому, и я была гораздо моложе, и не только я, но и люди гораздо старше еще не понимали, что происходит.
До войны я была пока не участвующим во взрослой жизни человеком. Я просто узнавала иногда, что посадили отца какого-то ученика, который учился со мной в школе. Тогда не задавались вопросами: отчего, почему. Появлялись разные статьи в газетах о врагах народа, и в них очень показательно все подавалось. Скажу вам откровенно, даже не столько, может быть, и верили этому, сколько мы все-таки еще ощущали отзвуки революции, времени, когда боролись с реальными врагами, с чуждыми элементами, когда боролись с классовыми врагами. Надо учитывать, что это была другая атмосфера, даже в отношении каких-то групп населения. Наверное, были люди, которые понимали, что происходит. Наверняка.
Я бы сказала, что преступления сталинского режима явственно обнаружились после войны. У меня открылись глаза после истории с врачами — во что я не могла поверить, и с космополитами, безусловно. Тогда все стало ясно. Тогда стало ясно, что режим заклинился окончательно. Но вы не забывайте, мы дети войны. Война — это же огромный душевный кураж. Ну а как же! Мы же победили, мы же правы, мы же боролись с фашистской чумой — на нашей стороне правда.
Надо было жить в атмосфере 9 мая 1945 года в Москве, июньского парада, чтобы понимать наше душевное состояние — действительно была полнейшая эйфория. Я помню себя 9 мая на улицах Москвы, как мы бежали от одного посольства к другому, к союзникам поздравлять… Да вы что! Это сейчас, на расстоянии через 60 лет, вы видите это по одному. Мы-то жили совсем другим настроением.
Война, кстати, очень помогла Сталину перебить какие-то негативные настроения. А так уже 8 мая говорили, что сейчас война кончается. Когда я 9 мая пришла в музей, мы стояли со Светланой Измайловной Ходжаш на ступеньках, мимо шли люди, и мы решили, что мы тоже сейчас пойдем — собралась компания — мы пошли на Манежную площадь, оттуда еще куда-то, — ходили почти всю ночь по Москве: обнимались, пели, смотрели — очень большой подъем был душевный.
А потом начались все эти кампании «против», и я просто не могла подать в партию. Я была с этим не согласна. Я тогда сказала что-то, привела какие-то доводы, по которым я не могу быть в партии, и подала уже после смерти Сталина. Когда он умер, когда стало ясно, что остальные хорошие, в тот момент я, веруя в коммунистические идеалы, но не согласная с режимом, — а это разные вещи — идеалы и режим, — тогда я подала в партию. Но это было после смерти Сталина, и мне уже было немало лет. Все-таки мой отец и моя мама были членами партии. Отец был старым большевиком, так что я воспитывалась в определенной среде. И я вступила в партию, по-моему, в 1954 году, и не из карьерных соображений.
Я была членом коммунистической партии, я была коммунисткой так же, как почти все, кто меня окружал. Думаю, что это имело значение при моем назначении директором. Наверное, главные руководители учреждений, в том числе и культуры, были членами партии, как, скажем, Олег Ефремов или кто-то еще. Вот вы меня спрашивали, почему Виппер не был назначен директором нашего музея? Наверное, ему не предлагали в том числе потому, что он не был членом партии. Но я вам должна сказать откровенно, что я вступала в партию по убеждению, а не по необходимости.
Что касается «режима», вы знаете, я думаю, что нынешним людям просто не понять, как можно было бороться тогда с режимом. А никак. Можно было за что-то не голосовать, если было какое-то голосование, или что-то в этом роде, но выступать, как в 1968 году в Чехии, таких движений в России не было.
На Покровском бульваре я жила рядом с Мариной Цветаевой. У нас был пятый подъезд, а у нее четвертый. Дом, если войдете в наш двор на Покровском бульваре через ворота в арке: 6-й подъезд, 5-й подъезд и угловой, так дом шел дальше. Вот в этом подъезде жила Марина Цветаева. На том же этаже, на котором жила моя приятельница, была ее квартира, только я этого тогда не знала. Много позже я узнала об этом из книги Анастасии Ивановны Цветаевой. Я ей тут же позвонила, говорю: «Анастасия Ивановна! Я в вашей книге прочла, что в моем доме, где я прожила много лет, всю свою сознательную жизнь — больше пятидесяти лет, — в этом доме рядом со мной жила Марина. Вы даже назвали дом 14/5, Покровский бульвар». А напротив той квартиры жила моя приятельница Наташа Сакянц. Я не знаю, не было случая ее спросить: а ты знала, что напротив тебя живет Цветаева? Это был 1939–40 год, до войны. Я уже была взрослой, но я просто не знала, что она там жила. Как я могла знать?! Если бы какой-то случай, знаете, как бывает: у подъезда столкнешься, у соседей познакомишься, — другой вопрос. Но такого не случилось.
И когда я сказала Анастасии Ивановне: «Что ж получается, вот я работаю в доме вашего отца, я живу рядом с Мариной, какие-то совпадения». — Она ответила: «Ну, милая, это же все там решено, наверху, — это ваша судьба». — Она была глубоко верующий человек. Она мне это так объясняла.
Я не крещеная. У нас была домработница, еще когда мы жили на Советской площади, в середине 20-х годов, а там рядом стоит очень милая церковка, и однажды она меня туда повела. Она была верующая женщина. Мне очень понравилось стоять на коленях и кланяться лбом, дотрагиваться до пола. Я пришла домой, и вдруг моя мама увидела, что я стою на полу и кланяюсь. Она спросила: «Почему ты это делаешь, Ира?» — Я сказала, что мы с этой домработницей были в церкви. Моя мама была принципиально неверующим человеком. Причем, больше того, она отошла от веры даже в каком-то конфликте со своим родным отцом. Мое поведение ее очень возмутило, и она запретила водить меня в церковь.
Отец мой тоже был неверующий человек. Поэтому вопрос о вере никогда у нас как-то и не возникал. В семье не было агрессивного противостояния церкви, но мама была сознательно нецерковным человеком, и таким же человеком был отец, поэтому в моем наследстве от них во мне и не возникло это чувство. Потом надо учитывать, что в школе я училась в 30-е годы, а тогда, конечно, были совсем другие настроения.
Я всегда с уважением относилась к людям, которые веруют, то есть я отношусь прежде всего с уважением к тем, кого я уважаю за их жизнь, поступки. Мне всегда казалось, что если человек имеет какие-то убеждения, даже веру, то это, наверное, и не плохо. К сожалению, последнее время дало нам возможность как-то по-новому к этому отнестись. Я увидела огром