Об искусстве — страница 15 из 95

У книг те же враги, что и у человека: огонь, влага, животные, время — и их собственное содержание.

Обнаженные мысли и чувства столь же беспомощны, как обнаженные люди.

Нужно, стало быть, их облачить.

London-Bridge.

Не так давно, проходя по Лондонскому мосту, я остановился, чтобы взглянуть на любимое зрелище: великолепную, мощную, изобильную гладь, расцвеченную перламутровыми пеленами, возмущаемую клубящимся илом, смутно усеянную роем судов, чьи белые пары, подвижные лапы, странные жесты, раскачивающие в пустом пространстве ящики и тюки, приводят в движение формы и оживляют взгляд.

Я замер на месте, не в силах оторваться; я облокотился о парапет, словно влекомый каким-то пороком. Упоительность взгляда держала меня, всей силой жажды, прикованным к великолепию световой гаммы, богатства которой я не мог исчерпать. Но я чувствовал, как за спиной у меня семенят, несутся безостановочно сонмы слепцов, неизменно ведомых к своей насущной жизненной цели. Мне казалось, что эта толпа состояла отнюдь не из отдельных личностей, имеющих каждая свою историю, своего особого бога, свои сокровища и изъяны, свои раздумья и свою судьбу; я воображал ее — безотчетно, в сумраке моего тела, незримо для моих глаз — какой‑то лавиной частиц, совершенно тождественных и тождественно поглощаемых некой бездной, и я слышал, как они монотонно проносятся по мосту глухим торопливым потоком. Я никогда не испытывал такого одиночества, смешанного с гордостью и тревогой; то было странное, смутное ощущение опасности, кроющейся в этих грезах, которым я предавался, стоя между толпой и водой.

Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонском мосту.

Это косвенное чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Я угадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушил некий тайный закон, хотя совершенно не помнил ни своего прегрешения, ни даже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, — в то время как сам лишал их всякого бытия?

(Эти последние слова заиграли во мне на мотив какой‑то воображаемой арии…)

В каждом, кто обособляется в себе, есть что‑то от преступника. Грезящий человек грезит всегда вопреки царству смертных. Он отказывает ему в его доле; он отдаляет ближнего в бесконечность.

Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледные золотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимо воздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что, погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим потоком людей, наделенных целью, я становился существенно от них отличным.

Каким это образом прохожий вдруг исполняется такой отрешенности и в нем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почти всецело из знаков, он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецело из значимостей? 3 Все сущее внезапно утрачивает по отношению к нему свои обычные эффекты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этом сущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозначений и даже имен; тогда как в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть с пользою заменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?… In eo vivimus et movemur *.

* В нем мы живем и движемся (латин.).

Но подчас наши чувства, рождая какой‑то необъяснимый восторг, своим могуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, и мы вдруг переносимся в какую‑то совершенно неведомую страну, в самое лоно чистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внимали незнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры и интонации, — то же самое мы испытываем, когда предметы теряют внезапно всякий общеполезный человеческий смысл и наша душа поглощается миром зрения. Тогда, на какое‑то время, имеющее пределы, но лишенное измерений (ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы), я есть то, что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присутствуя и отсутствуя на Лондонском мосту.

Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вынашивает.

Стихотворение должно быть праздником Разума. Ничем иным оно быть не может.

Праздник — это игра, но торжественная, но упорядоченная, но знаменательная; образ чего‑то для нас необычного, некоего состояния, при котором усилия становятся ритмами, возмещаются.

Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем в самом чистом и самом прекрасном его выражении.

В данном случае это способность речи и феномен ей обратный — единство и тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки, обыденность. Мы приводим в систему все возможности речи.

Праздник закончен — ничто не должно остаться. Зола, смятые гирлянды…

В поэте:

слух говорит, уста внемлют;

порождает и грезит мысль, сознание;

выявляет сон;

следят образ, видимость;

творят отсутствие и пробел.

Поэзия

есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированной речи то единое или же многое, которое смутно силятся выразить крики, слезы, ласки, поцелуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся выразить предметы, поскольку им присуща видимость жизни или скрытой целенаправленности 4.

Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, которая расточает себя в непрерывном приспособлении к сущему…

Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ее активного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистических иллюзий, от вероятного смешения языка «истины» и языка «творчества» и т. д.

И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между тем возник из потребностей практических и безусловных) становится предельно явственной благодаря хрупкости или произвольности сюжета.

Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же необходим, как человеку — имя.

В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них и рождается из усвоения текста, интерес поэтических произведений от них неотделим и обособиться от них не может.

Лирика есть развернутое восклицание.

Лирика есть поэтический жанр, предполагающий голос в действии — голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коих присутствие видимо или ощутимо.

Долго, долго человеческий голос был основой и принципом литературы. Наличие голоса объясняет древнейшую литературу, у которой классика позаимствовала форму и восхитительный темперамент. Все наше тело представлено в голосе; и в нем же находит опору, свой принцип устойчивости наша мысль…

Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и не вслушиваясь, в результате чего литература изменилась до неузнаваемости.

Переход от внятного к ускользающему — от ритмического и связного к моментальному — от того, что приемлет и чего требует аудитория, к тому, что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержимый взгляд 5.

Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса, должны изучаться и выказываться в поэзии.

«Магнетизм» голоса должен находить выражение в необъяснимом, сверхточном единстве идей и слов.

Главное — непрерывность красивого звучания.

Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром, наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну:

Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обязано.

Какой позор — писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам, связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ни обстоятельств, его завершающих, едва догадываясь о цели и вовсе не зная средств!

Краснеть оттого, что ты Пифия…

Два рода стихов: стих данный и стих рассчитанный.

Рассчитанный стих есть такой стих, который всегда предстает в форме проблемы, требующей решения; его отправные условия определяются сперва данным стихом, а затем — рифмой, синтаксисом, смыслом, уже заложенным в этой данности.

Всегда — даже в прозе — мы приходим к потребности и необходимости писать не так, как хотели, а так, как велит то, чего мы хотели 6.

Рифма вводит порядок, не зависящий от сюжета, и может быть уподоблена внешнему маятнику.

Избыток, множественность образов порождает в нашем внутреннем взоре сумятицу, диссонирующую с тоном. Все расплывается в пестроте.

Невозможно построить стихотворение, в котором бы не было ничего, кроме поэзии.

Если в произведении нет ничего, кроме поэзии, значит, оно не построено и не является поэтическим произведением.

Некое помрачение памяти подсказывает неудачное слово, которое вдруг становится наилучшим. Это слово рождает школу, а это помрачение становится методом, предрассудком и т. д.

Произведение, чья законченность — суждение, представляющее его законченным, — обусловлена только тем, что оно нам нравится, никогда не бывает законченным. Есть какая‑то органическая неустойчивость в суждении, сопоставляющем последнее состояние и состояние окончательное, novissimum и ultimatum. Эталон сопоставления изменчив.

Удачная вещь есть трансформация вещи неудачной. Следственно, вещь неудачная является таковой лишь потому, что была оставлена.

Глазами автора — варианты.

Стихотворение никогда не бывает законченным — только случай его заканчивает, отдавая читателям.

Эту роль выполняют усталость, требование издателя, — созревание нового стихотворения.

Однако само состояние вещи никогда не показывает (если, конечно, автор не глупец), что ее нельзя углубить, перестроить, рассматривать как пробный набросок или как источник дальнейших поисков.

Я лично считаю, что один и тот же сюжет и почти одни и те же слова могут использоваться до бесконечности и способны заполнить целую жизнь.

«Совершенство» — это труд.

Мы приходим к форме, стараясь предельно ограничить возможную роль читателя — и, больше того, свести к минимуму неуверенность и произвольность в себе.