Об исполнении доложить — страница 12 из 58

Надежда начала свою исповедь сумрачно. Подняла на меня глаза, молит о снисхождении.

— Ты замечал, как ходит счастливая? — спросила она, но ответа не ждала, сама пояснила: — за километр опознаешь: не идет — лебедушкой плывет, земли не чувствует под собою. На кого глянет — одарит радостью, к кому прикоснется — от болей исцелит.

— Ума не приложу, — удивился я, — как ты все это проделала? Руки — сплошная рана, а часового оглушила.

— Не помню, словно зачумленная была. Терещенко колдовал над моими руками — влил в меня стакан спирту. Спьяну все… Освободила Чухлая, наделила своим платьем, вывела за село. Он на колени встал, ноги целует. «Ты, — говорит, — самая золотая на свете». А меня брезгливость одолела, словно наступила на раздавленную жабу. От той поры он для меня умер. А не освободила бы, страдала, ждала, надеялась. Получила бы весть, что расстрелян, а все равно ждала бы…

Это было выше моего понимания. Может, действительно я был болен «мужской прямотой», как говорила Надежда.

— Руки вскоре поджили, — продолжала она. — Ловко тогда Терещенко их заштопал. Засватал меня Шоха.

— Сугонюк?

Она кивнула.

— Говорит: «Я из-за своей любви к тебе чуть не лишился жизни. Не утек бы в свой час, повесил бы Чухлай». По первому разу я поднесла Шохе гарбуз. Угнездилось во мне презрение ко всему, что связано с бандой. Но жила я в хате у отчима. Трудилась, как пара волов, а все равно считалось, что ем чужой хлеб. Мать стала меня уговаривать: «Чего брыкаешься? Какой порядочный теперь на тебе женится?» Конечно, я была невеста не первой свежести. Двадцать шестой год… И Чухлаем таврована. Правда, ребеночек его родился мертвенький, оно и к лучшему. Мать не догадывалась, а Шоха знал, что я не бесприданница.

«Чухлаевские подарки», — мелькнуло у меня.

— Года три мы жили с Шохою, как все, — вела свою исповедь Надежда. — Обзавелись землицей. Но бог не дал детишек. Шоха меня за это поругивал, Чухлаем попрекал. Случалось, и ударит под пьяную руку. Я терпела: чувствовала себя виноватой. Бегала к бабкам-ворожеям, ходила к врачам. Врачи в один голос: «Ты, Надежда, женщина совершенно здоровая, можешь рожать целую дюжину. Надо бы проверить твоего мужа». Мой Шоха на дыбы: «Я мужик крепкий, мне твои врачи до фени!» Чтобы доказать свое, стал ходить к чужим бабам. Но чего нет — того не найдешь. Погоношился и сходил к врачам. От той поры стал тише воды, ниже травы. Я ему предлагала: «Возьмем сироток: мальчика и девочку». Он все сопел-сопел: «Нажитое кровавым потом отдавать чьим-то байстрюкам!» А однажды взбеленился: «От тебя, видать, пошло, бабы по селу треплют, что я сухостойный… Съездила бы в город, привезла оттуда в своей утробе… Все бы думали, что он мой, и я бы тебя простил». Ох, и умылся он у меня, чертов кобель, за такие слова красной юшкой.

Печальная повесть об исковерканной жизни. За совершенную в молодости трагическую ошибку Надежда платит вот уже два десятка лет. И впереди, считай, никакого просвета. Сорок три весны, сорок три зимы и осени… В этом возрасте человек подводит первый итог прожитого, сделанного и подумывает о суровой, неумолимой старости.

— В двадцать девятом в Александровке зачинали артель. Я без согласия Шохи сдала колхозу землю, коня, двух волов и корову с телкой. Уже грамотная была, от имени обоих написала заявление. Шоха схватился за топор, я — за вилы… На том и помирились. Беднее мы с ним не стали. Много ли нужно двоим? Я — в огородной бригаде, он — колхозный пасечник. Да своих с десяток ульев. Считай, по три-четыре пуда меду брали с каждого.

Надежда замолчала, рассказывать ей было уже не о чем.

— Где ты квартируешь? — спросил я. — Отвезу.

— У своих, в Светлово.

Она забрала фуфайку, лопату и села в машину. Надежда всю дорогу молчала, лишь на окраине города подсказала, куда свернуть. И только когда машина остановилась на застанционном поселке возле одной неказистой хатенки, сказала:

— А я рада, что встретила тебя. Ну как девчонка, даже сердце тёхкает по-соловьиному, ей-ей… — и неожиданно засмущалась. — Ты был первым, кто указал мне свет в окошке и растолковал, что мир пошире, чем хата об четыре стены. Да рано ушел из моей жизни, не довел… И засохла я на полдороге к чему-то хорошему.

Сказала торопливо, словно в любви призналась, — и побыстрее из машины.

Встретила нас дородная женщина. Вначале, увидев возле своего дома легковую машину, удивилась. Надежда ей сказала: «Ось братика привезла, девятнадцать лет не виделись».

Небольшая хатенка была пропитана сложными запахами уюта и сытости. Я различал солоноватую терпкость капусты, горчинку увязанного в плети лука, степную теплоту зерна в мешках. Было во всем этом что-то волнующее, родное, памятное с детства. Оно навевало щемящую тоску по ушедшему, милому, с чем расстаются на пороге родительского дома, уходя в большую жизнь.

— Накормишь? — спросил я Надежду, присаживаясь на широкую деревянную лавочку, стоявшую под узеньким окошком. — А то с утра во рту ни маковой росинки.

На столе появились помидоры и тушеная картошка с утятиной.

Надежду будто подменили. Очень скромная, на слова скупая, движения сдержанные, словно ей не хватало места в тесноватой хатенке, и она боялась зацепиться за стол, споткнуться о лавку, сдернуть с кровати тюлевую накидку.

Когда поужинали, Надежда довольно бесцеремонно сказала своей дородной родственнице:

— Со стола я приберу сама, а ты, тетя Даша, погуляй. Нам с братцем надо поговорить.

Мы остались одни. Надежда в отсутствии тети Даши вновь преобразилась. Движения стали по-кошачьи упругими и вместе с тем мягкими. Голос обрел звонкость, в нем зазвучала лёгкая ирония. Эта перемена натолкнула меня на мысль, что тетя Даша — родственница по мужу, И спросил об этом Надежду. Она усмехнулась.

— Угадал.

Вытерла стол, присела на лавочку.

— Вначале, когда обмолвился про еду, я, грешным делом, подумала, что ты просто причину для разговора ищешь. Привезли-то тебя поглазеть на мою знаменитую торбу. Тут до капитана Копейки ею еще один интересовался.

Мне осталось только удивиться:

— Все так и есть.

Она достала из-под широкой деревянной кровати пустой вещмешок, протянула мне:

— Дался он вам всем.

Я стал рассматривать. Из добротного полотна. Сшит на диво крепко, видимо, сапожной машинкой: стежки крупные, нитка толстая, суровая, шов двойной — раз прошили, завернули и вновь прошили, этими же нитками притачали лямки, сделанные из стропы парашюта.

— Веревочка на диво, — похвалил я. — Говоришь, по случаю приобрела?

— На вокзальной толкучке за кусок хлеба.

Я прикинул вещмешок на руке.

— Добротная вещь. Холст — хоть паруса шей.

— Старалась… Не знала, куда судьба занесет. Может, на край света.

— Покупные-то лямки притачала теми же нитками, которыми шила мешок, — говорю ей.

Она достала клубок точно таких же ниток, положила на стол передо мною.

Я попробовал нитку. Крепкая, скорее пальцы порежешь, чем порвешь ее.

— Собиралась на край света: торбу из нового, холста сшила, нитки про запас взяла. А лямки — гнилые. Добралась до Светлова, они и расползлись. Что ж это ты, хозяюшка?

Смеются ее глаза, с вызовом смотрит на меня:

— А ты, братик, еще дотошнее стал.

Я вел свое:

— Если поискать, второго такого кончика не объявится? — подергал я за добротную, из вискозного Шелка бело-кремовую веревку.

— Да уж мы с Шохой постарались упрятать.

Она все время называла мужа бандитской кличкой. Почему? Или наша встреча вернула ее в далекий двадцать второй? Или в этом проявляется ее отношение к человеку, которого не любит, но вынуждена коротать с ним век под одной крышей?

— Веревочка-то от немецкого парашюта, — сказал я. — Вот и выходит, сестренка, что кто-то на нем прилетел. А зачем? Не догадываешься?

Улыбка сползла с ее губ.

— Недели три тому вернулся с фронта мой Шоха. Снарядом оглушило, порою так всего и перекосит. Ранен в плечо. А рана-то воняет: гниет человек заживо. Уж я ли его не врачевала! Промывала рану спиртом и марганцем, обкладывала теплой вощиной поверх бинтов. Пил Шоха прополис с соком столетника, ел свежий мед. Полегчает, а через пару дней все заново. Как-то болезнь дала ему передышку. Я собралась в посадку за сушняком. До войны мы покупали уголь у шахтеров. А теперь все граммочки идут заводам. Говорю Шохе: «Посажу тебя на тележку, вывезу в посадку, хоть подышишь свежим воздухом». На тележку не сел. Говорит: «Погоди, сдохну, вот тогда…», Выбрали посадку, рубили в два топора сушняк. Советую: «Ты бы посидел, отдохнул, пот с тебя градом». Рассердился, ушел от меня подальше. Я помахиваю топором, а одним глазом поглядываю на Шоху, не переусердствовал бы мужик. Тогда и в самом деле вместо сушняка доведется везти на тележке милого. Как он упал — не приметила, запнулся за что-то. И такой мат пустил! На десять этажей. Я его от таких слов давно отучила, а после фронта опять взялся за старое. Подхожу к нему, он что-то тянет. То самое. Прятали — спешили, ямку выскребли неглубокую, присыпали старым листом и сучьями. Переглянулись мы с Шохой. Говорю: «Надо заявить в сельраду». А он меня на чем свет костит: «Дура набитая! Отберут. Сколько тут шелковой материи! За войну люди пообносятся, каждая тряпка станет на вес золота». На тележку под сучья — и привезли домой. Так жадность и взяла надо мною верх, — закончила с раскаяньем Надежда.

По ее рассказу выходило, что они с мужем наткнулись на парашют случайно. Что ж, вполне возможно. А если в этой случайности есть своя закономерность?

У меня на языке вертелось несколько вопросов: «Когда для Шохи началась война? Когда закончилась? Не был ли он в окружении или в плену? Почему у него такая странная рана?» Копейка обратил внимание: «Тяжелый дух», и Надежда об этом же: «Заживо гниет». Но я спросил о другом:

— Почему вы в тот день пошли именно в эту посадку? Самая ближняя? Самая богатая на сушняк? Самая удобная к ней дорога?