[133], считаю, что никто не захочет быть девой! И потому, как я сказала, выбирайте замужних, и вы [тем самым] сделаете одолжение и тем и другим – и девушкам и матронам, что важно как для вашего душевного спокойствия, так и для величия богини. (9) Вы не будете вечно обеспокоены тем, как бы жрицы не впали в грех. Ведь я наконец скажу, хоть и стыжусь говорить: воздержание легче для мужчин, чем для женщин, как подтвердил свыше вдохновенный и возвещающий истину Тиресий[134]. Если же более сильный пол не в состоянии сохранять воздержание – призываю в свидетели вашу совесть, – то подумайте, как может быть в состоянии [ее сохранять] более слабый пол? И чтобы не казалось, что я сужу относительно вас необдуманно [легкомысленно], вы сами выскажете, что думаете о себе. Оттого что никакие мужи, разве лишь израненные или обессиленные каким-либо напитком, не принуждены терпеть это состояние. Не знаю, каким словом назвать их. Ведь как злое дело вы против нас придумали, так и слово нашли: только мы называемся девственницами, словно мужчины не могут и не должны жить в девстве. (10) И в чем мы согрешили против вас, о родители, отцы, говорю, вы, которые по отношению к детям так снисходительны? Что за позор такой совершили? За какое преступление заслужили это наказание? Подобных наказаний мы испытали и претерпели более чем достаточно дома, чего с мужчинами не случается. Теперь настает время расцвести, словно в какой-то весне жизненного возраста, и принести плоды. Неужели вас удерживает страх выплаты приданого? Мы довольствуемся малым. Мы приданого не требуем, супруг всем будет. Счастливы те женщины Сикки (каковой город находится в Африке), счастливы те, которые по древнему обычаю, если не имеют состояния, удаляются не в храм Весты, чтобы страдать от воздержания, но в святилище Венеры готовят себе приданое[135]. Вы же, [отцы сенаторы], позвольте или заработать его, это приданое, или найти мужа без приданого, только пусть нас не понуждают быть девственницами. (11) А не то молю вас всех, матери; молю вас [всех], кто назван женщинами; к вам взываю, несчастнейшие девы, для которых [сейчас] речь идет больше, чем о жизни; сбегайтесь, сбегайтесь и, хватая самих мужчин за руки и [обнимая] за шею, кричите, или просите, или силу применяйте! Поверьте мне: никто нам не воспрепятствует, никто не отразит нас; вся молодежь, а она наиболее сильная, окажет помощь против этих старцев. И так долго будем упорствовать и сражаться, пока не будет уничтожен позорный закон. Уверяю вас, обещаю вам, что мы выйдем, и притом вскоре, победительницами из этого сражения“. (12) А потому, если где-то дева-весталка, не та, которая отвергла жреческий сан, но та, которую уличили в преступной связи, воспользовалась бы этими доводами, кто в конце концов не принял бы ее оправдания. Право, если бы я был ее защитником (а я был бы им наверняка), я защищал бы ее с помощью такой речи. А если я был бы судьей в этом деле, то я не только освободил бы девушку, но осудил бы саму Весту и обратил бы огонь на нее и ее храмы. И вы [еще] сомневались, что я осмелюсь говорить о священных девах! Не хочу говорить ничего более оскорбительного против людей, которые почитают женщин-жриц. Сказал бы только одно: кто их одобряет – либо безумцы, либо бедняки, либо скупцы.
XLVI. (1) He отрицаю, что у слушающего может возникнуть тайная мысль: ты не избежишь между тем глаз, ушей, мнения общества. Я же [для того], чтобы закрыть все пути противникам, так буду себя вести, что в случае, если что-то будет противоречить общепринятому мнению или если я буду подозревать, что расположению людей [ко мне] могло что-то повредить, самым тщательным образом уклонюсь от этого – не потому, что те вещи, от которых я уклоняюсь, дурны, но потому, что важнее, чтобы ты был любим народом. Многое должно делать с полным правом, но в одном месте это позволено делать, в другом нельзя. (2) То же, что не является общепринятым, делать запрещается; например, у нас публично завтракать или обедать, публично заботиться о чистоте тела, публично совершать таинство брака (подобной стыдливости иные стоики не испытывают, ибо они бесстыдны не только на словах, но также на деле). И напротив, на похоронах близких мы рыдаем, бьем себя в грудь и лицо, рвем волосы, раздираем одежды; эти вещи, хотя и заслуживают порицания по причине их бесполезности, однако их не только не следует бранить, но даже надо подражать им. Ибо не подобает сражаться с народом, как обычно делают стоики, но нужно повиноваться ему, словно стремительному потоку. Если ты не допустишь по отношению к нему несправедливости и обиды, ты сделаешь уже достаточно.
XLVII. (1) В остальном же со мной заодно, ибо все определяют наслаждением не только те, кто обрабатывает поля и кого по праву хвалит Вергилий, но и те, кто населяет город, старые, малые, греки, варвары, имея наставником и руководителем не какого-нибудь Эпикура, или Метродора[136], или Аристиппа, но самое природу; и прекрасно [говорит] Лукреций: „И влечет сама богиня – наслаждение – вождь жизни“[137]. В самом деле, кто печется о честном, как ты [сам] признаешь, или, как мне кажется, помышляет о нем? Пусть назовут меня лжецом, если кто-то мог дольше объяснить в достаточной степени, что, собственно, представляет из себя добродетель и в чем ее долг. Это доказывают очень изворотливые, извилистые и чрезвычайно запутанные исследования философов, утверждающих относительно обязанностей различное. (2) Как же может быть она [добродетель] легкой для понимания людьми необразованными? А о наслаждении знают даже сами дети. Что я говорю о людях? Боги, сами боги не только не осуждают того, что вы, строгие цензоры, осуждаете в нас, но даже часто предаются ему. Я мог бы перечислить любовные связи, кровосмешения, прелюбодеяния, то, что вы более всего браните, не только разных богов, но прежде всего Юпитера, если можно было бы перечислить. Где те [среди богов], кто порицает пляски, пиры, игры? Но Катон, отвечающий из [самого] существа философии, называет их баснями. Ладно, пусть будут басни! Видишь, насколько я уступаю тебе! Но почему, с другой стороны, поэты, величайшие из людей, приписывали это богам? В одном из двух ты должен уступить: или в том, что поэты говорили относительно богов истину, или что сами они были такими, какими хотели, чтобы были те. Это дело не имеет никакого среднего решения. (3) Ведь никто не считает для себя недостойным и низким то, что, на его взгляд, подобает богам. Или, по крайней мере, кто дерзнул бы, не скажу, ставить себя выше поэтов – Гомера, Пиндара, Овидия, но сравниваться с ними и порицать их суждения и жизнь? Иди теперь и скажи, что природа гневается на невежественную толпу, когда видишь, что поэты – вожди остальных [людей], деятельны в наслаждении или, вернее, наносят богам оскорбление, не вызывая их гнева? Есть ли что иное природа, нежели боги? Или ты боишься ее, а их не боишься? Раз это так, [как я говорю], неужели не очевидно, что все писатели, за исключением немногих философов, согласно одобряли наслаждение? И потому они превознесли столь высокой похвалой первый век, потому называли его золотым, потому передали потомкам, что в нем люди жили вместе с богами, что был этот век лишен тягот и полон наслаждений. Все народы и племена – каждый в отдельности и все вместе – одобрили их мнение, в нем они остаются и навеки останутся.
XLVIII. (1) Право же, если бы этот спор о достоинстве был вынесен на голосование народа, т. е. мира (ибо это дело мировое), и решалось бы, кому из двух школ отдать первенство в мудрости, эпикурейцам или стоикам, то, думаю, на нашей стороне было бы такое единодушие, что вы, [стоики], пожалуй, не [просто] получили бы отказ, но были бы заклеймены высшим бесчестием. Не говорю об опасности для жизни, которой вы подверглись бы со стороны такого множества противников. Поистине – во имя богов и людей – зачем нужны воздержание [отречение], умеренность, сдержанность, если не постольку, поскольку они относятся к чему-нибудь полезному? В противном случае это вещь прискорбная, мерзкая и почти всегда болезненная, человеческим телам неприятная, ушам ненавистная, вещь, вообще достойная быть с шумом и свистом изгнанной всеми государствами в безлюдные места, и притом на самый край пустыни.
XLIX. (1) Но что я делаю? Не подумать ли мне о том, что я обременяю ваши уши возможными доводами, которые нахожу? „В очевидном деле, – как справедливо говорит Квинтилиан, – приводить доводы столь же глупо, как выносить свечу на яснейшее солнце“[138]. Пусть будет достаточно того, что я сказал в защиту нашей стороны. Теперь посмотрим в свой черед, Катон, на твою [защиту], из твоего объяснения наша сторона извлечет еще много в свою поддержку».
Книга вторая
Начинается вторая [книга], в которой показано, что добродетель философов не является даже благом.
(1) Среди всех достоинств речи, которые почти бесчисленны, изобилие, называемое греками επορίαν, на мой взгляд, наиболее превосходно. Именно оно главным образом делает предмет ясным и совершенно очевидным, именно оно царит в доказательствах и опровержениях, оно проникает незаметно в души людей, оно показывает все красоты, все блестки, все богатство речи. Оно увлекает слушателя, оно возвращает назад увлеченного, именно оно как бы удерживает около себя прочие достоинства речи. Но будем помнить, что в большинстве случаев дела обстоят так: что чем оно важнее, тем не только труднее, но и опаснее. Посмотри в самом деле, как немало тех, кто, восхищаясь у некоторых славнейших авторов тем изобилием, о котором я говорю, и желая им подражать, впадает в какое-то отвратительное многословие. (2) Ибо ведь у них такое навязывание доказательств, такой переизбыток примеров, такое повторение того же самого, такой извив речи, захватывающей все, что попадается [на пути], наподобие виноградной лозы, что не знаю, бесполезнее ли [это] или недостойнее. Ведь такая речь, неумеренная и извилистая, трудно запоминается и в тягость ушам слушающих, которые прежде всего надо оберегать от отвращения. К этому присоединяется [еще и то], что при высшем изобилии необходим предельно тщательный порядок