стоиках), когда замечают, что их считают за обезьян? И после этого они кичатся, что всегда счастливы, и притом являются самыми счастливыми, они, несчастнее которых нет никого. (7) В самом деле, каким образом счастлив тот, кто питается ветром, не говорю [уж], кто угнетен всякими несчастьями? Что поздно понял небезызвестный Диоген, который, осмелюсь поклясться, наложил на себя руки из-за отвращения к жизни[289]. Какое представление он устроил из самой смерти – и со словами, и с действиями! Он разрезал себе горло и говорил, что не отдается смерти, но изгоняет лихорадку. О вы, кто отправляется в Олимпию, чтобы видеть игры, к вам взываю, чего вы туда спешите? Остановитесь, не ходите! Здесь для вас более удивительная игра, требующая меньше усилий, более короткой дороги. (8) Смотрите, смотрите Диогена, идеал стоиков и киников, упражняющего на себе самом искусство гладиаторов; за жизнь равно и за смерть сражается, и ни жить не хочет, ни умереть, и умереть хочет и жить. Исцеляет себя, как если бы хотел, убивает себя, словно не хочет. Имеет лихорадку в душе, а лечит тело. И что не следует обходить молчанием, враг Аристиппа, противник наслаждений отправлялся на игры, [преодолевая] столь долгий путь, с такой жадностью, с такой поспешностью, пешком, старик, больной, бедный и умереть готовый и убить. Итак, он был и убитым и убийцей, так что никогда подобного представления не было видано на арене. О, достойное завершение прожитой жизни! О, голос тот, исполненный мудрости даже при последнем вздохе! «Меня, – говорит он, – после смерти бросьте, друзья, непогребенным!»[290] Ибо не хотел этот святой муж и гражданин, будто живший всегда по законам, обманывать закон, предписывающий бросать непогребенными тех [самоубийц], кто прежде не сообщал в сенате причину смерти. (9) Думаете, я смеюсь? А я действительно хвалю слова Диогена и говорю, что никогда не было им сказано ничего лучшего. В самом деле, какой ущерб от того, что лишаются погребения (чего боятся многие, не напоенные мудростью стоиков?), что даже Вергилий одобряет, когда говорит:
Мне лишиться гробницы не страшно[291].
Но я вижу, что ты, Катон, раздражаешься, словно я говорю ради смеха, и удивляешься, почему я это делаю, когда мы знаем, что Диоген и многие подобные люди имели некоторых почитателей. А имели они их потому, что для тех [почитателей] они были диковинкой и наслаждением из-за необычности их жизни, подобно тому как некоторые благородные мужи ценят обезьян и безобразные существа как раз из-за того, что они смешны, и не только животных, но также людей – шутов и помешанных. (10) Так что меня, право же, не волнует, что некоторые славные мужи, говорят, часто посещали, почитали, одаривали стоиков и киников. Клянусь, я [и сам], если бы теперь существовал какой-нибудь Диоген или Анахарсис[292], пошел бы поглядеть на него, часто посещал, одаривал, что, очевидно, усиливало и приумножало бы мое наслаждение. И я не буду отрицать (ибо мне несвойственно клеветать на истину), что в них было кое-что, что давало плоды: были они проницательны, остроумны, искусны в деле, так что можно у них взять хорошее высказывание и добрый поступок. (11) И потому кое-какие вещи я хвалю в них, как и [некоторые] другие хвалили, а строгость и суровость как в речи, так и в жизни осуждаю и говорю, что эта строгость настолько далека от чрезмерного порицания пороков и от чрезмерной любви к добродетелям, что она проистекала, могу заверить, скорее от чрезмерной любви к порокам: не только лени и бездействия, как я сказал, но также алчности, глотки, живота и того, что находится ниже живота. Ведь самый близкий путь овладеть тем, чего желаешь, это прикидываться, что ты далек от пороков; и легче всего нас вводят в заблуждение те, относительно которых мы ничего не подозреваем. Так и город часто захватывается с той стороны, где отсутствует охрана. (12) Таким образом, те философы были не только любителями непристойности, но предателями людей и даже друзей. И чтобы ты не считал, что я говорю это без доказательства, [скажу, что] имею достовернейшими свидетелями многих авторов, но приведу только Квинтилиана, не как свидетеля, но как земного оракула, который говорит: «В наши времена у большинства [людей] самые крупные пороки были скрыты. Ибо, чтобы слыть философами, не заботились о добродетели и научных занятиях, но прикрывали наихудшие нравы суровым лицом и обликом, отличным от остальных»[293]. Не хочу напоминать о бесчестных поступках философов, которые столь многочисленны, что требуют длительного времени [для обсуждения], и столь велики, что я не знаю, кто превзошел философов в порочной жизни, за исключением лишь эпикурейцев, людей простых, открытых, ни на кого не нападающих и отдающихся только дозволенным наслаждениям. Это относительно [тезиса] противников о спокойствии души. (13) Насколько же лучше Эпикур (достаточно будет сказать о нем одном), который считал тот день, в который умирал, счастливым, благодаря памяти о прошедшей жизни, прожитой хорошо и счастливо[294]. Не так, как Дидона у Вергилия или Цезарь у Лукана. Те надеялись на славу за их деяния, которая не принесет никакой пользы мертвым. Но, как говорит тот старик у Квинтилиана: «Признаю, что угасающему сыну достались некоторые утешения, от того, что жил, несчастный, как хотел, что была весела и радостна его краткая жизнь»[295]. Такое утешение искреннее, чем слава, потому что это не может измениться, та [слава] может. (14) Есть и те, которые осмеивают нашу совесть, безмятежность, спокойствие души, как если бы мы имели перед своим лицом и глазами постоянно факелы Фурий, подобно Оресту[296], хотя, [напротив], видят они столь успокоенное сердце человека, который и благодарности воздает за проведенную жизнь, и быстро наступающий роковой исход наблюдает ясными и спокойными глазами, и ненавидит смерть не иначе чем тьму ночи после захода солнца. Это значит жить хорошо, это значит жить счастливо, это, говорю, значит хорошо и счастливо умереть.
XXX. (1) Сами же факелы Фурий напоминают мне– сказать о том, могут ли эти Фурии после освобождения тела от чувств внушать страх и, с другой стороны, надо ли желать Елисейских полей[297] в жилища блаженных. Уверен, что эти басни привлекают Катона, который знает, что боги не вредят [людям], не гневаются ни на живых, ни даже на мертвых и тем легче [привлекают], что он видит, как восхваляется Элизиум как наивысшее наслаждение за палестры, пляски, музыку, пиры [?] и прочие удовольствия. И если Елисейские поля существуют, то они, несомненно, должны будут принадлежать нам, которые вели жизнь, подобную жизни богов и блаженных. И о безмерная сила истины! Не придумали мудрейшие мужи ни у подземных, ни у всевышних иного блага, кроме наслаждения. [А] те не стыдятся обвинять нас за то, что мы следуем тем вещам, обладающие которыми называются блаженными. (2) Но ты скажешь, что говорить так о душах, как если бы они были тела, очень похоже на старушечьи сказки. В этом я с тобой не особенно расхожусь, из чего ясно, что как никаких наград нет у умерших, так никаких наказаний. Что полагает Цицерон, который, сказав кому-то в начале «Тускуланских бесед»:
– Тогда скажи: что же тебя страшит? Трехголовый ли адский Цербер… путь через Ахеронт…
Заставляет его ответить:
– За кого же ты меня считаешь, скажи на милость? Не настолько же я спятил, чтобы во все это верить…
Немного ниже тот же:
– Велите ли труд опровергать дикие выдумки поэтов и художников?
– Однако же рассуждениями против них заполнены целые книги философов.
– И зря. Какого глупца могло все это смутить?
– Тогда, значит, если в загробном мире нет несчастных, то в загробном мире и вовсе никого нет?
– Конечно нет[298].
И в «Речи в защиту Клуенция» на публичном процессе: «Если только мы не поддадимся на нелепые россказни и не поверим, что он у подземных богов испытал мучения, уготованные нечестивцам и встретил там еще большее число врагов, чем оставил здесь»[299]. Таковы слова и мнение Цицерона.
XXXI. (1) Ты, пожалуй, потребуешь, чтобы я сказал о взгляде Пифагора и Платона относительно переселения душ из одних тел в другие, которому последовал Вергилий в известных стихах:
И вновь захотели в тело вселиться[300].
Чего ни Порфирий и ни Апулей[301], два главных платоника, не надеялись твердо отстоять перед лицом философов, набрасывающихся с бранью. Немного позже Макробий[302], также и он главный платоник, заимствовавший многие вещи из «Тимея» Платона и из Плотина[303], так озабоченно и нерешительно говорит об этом деле, что кажется, будто двигается неуверенным шагом по горящему углю. А М. Теренций Варрон[304] говорил прежде немало в защиту этого взгляда, словно в бреду, и на манер прорицателя Тиресия, как у Горация:
Что я сказал, Лаэртид, то иль будет, иль нет, – непременно[305].
(2) И что было в высшей степени нелепым то представление, можно доказать из факта, что Пифагор, изобретатель этого не взгляда, но безумия