Об истинном и ложном благе — страница 47 из 56

т известной (а я и Катон, поскольку [в ней] имеется кое-что против нас, будем молчать), и я не позволю, чтобы путь твой был в темноте. Эй, послушай, Сималио, позови Доро и Сириско! Каждый с двумя факелами пойдите впереди этих знатных мужей. Поторопись! Я желал бы, чтобы здесь рядом были кифаристы и флейтисты, которых я бы действительно пригласил, дабы они сопровождали тебя, возвращающегося с обеда, как Г. Дуилия[425]. Разве меньший труд, чем победить карфагенян в морской битве, [в том, чтобы] еще раз опровергнуть или подтвердить с помощью новых доводов противоположные позиции, другими тщательно исследованные, мало того, сделать и то и другое. Поэтому не переноси этот почет, если только это почет, с трудом и не сопротивляйся и не противоречь [нам] всем». (4) Тогда Ро, улыбаясь, говорит: «Ты не перестаешь шутить, Маффео, и насмехаться над друзьями». И тут прибыли со светильниками трое слуг. И Маффео: «Что мы стоим? Поспешим! Мы уже поспорили более чем достаточно и провели этот день за разговором, неужели мы хотим, если богам угодно, и ночь провести?» (5) «Когда ты, Веджо, – говорит Ро, – наносишь мне обиду так открыто, я не потерплю, однако, чтобы ты оскорблял друзей безнаказанно. Если я у вас пользуюсь каким-то влиянием, лучшие и превосходнейшие мужи, как вы это показываете, окажите мне такое благодеяние: прикажите этому остаться в лагерях и не выходить из палатки. Я до сих пор опасаюсь от этого человека, если он с нами отправится, на улице какого-то оскорбления». Тогда все: «Конечно же мы приказываем тебе, Маффео, и повелеваем остаться у себя дома и освобождаем тебя от этой обязанности». (6) «Неужели, – говорит Маффео, – ты сердишься на друга, Антонио? Ты говоришь, что чего-то опасаешься от меня на улице. Ты, может быть, боишься, что я буду петь или играть на кифаре, чем, как ты знаешь, я много занимался, и этими звуками я воздам тебе вместо флейт Дуилия? И даже вы, серьезные и добрые мужи, запрещаете, не говорю, другу, но кому угодно выходить из [его] дому? По этому делу возбуждается иск о нанесении оскорбления, и внутри моего дома вы применяете силу, если только попадает под положение об оскорблении запрет мне выходить из сада и применение силы в парке. Молчу, что вы обедали у меня в этом же самом садике и парке. Ну, да ладно, Ро, и твоему желанию надо уступить, и тем мужам, коли они просят, повиноваться. Итак, идите, благополучные, идите, счастливые». (7) «И ты также, Маффео, будь здоров», – ответили мы.

Когда же мы проводили Ро до конвента Св. Франциска, нам с моим Антонио было велено остаться, так как наше жилище было напротив и почти прилегало к монастырю, и, отпустив слуг Веджо, каждый из слуг остальных взял по факелу и, попрощавшись друг с другом, – с одной стороны, Бернери и Кандидо, живущие вместе, с другой – Катон и Гуарино, затем Джузеппе, наконец, Джованни Марко, – [все] возвратились к себе домой, испытывая наивысшее удовольствие от речи Антония. Благодарение Богу!

О свободе воли: к епископу илеридскому Гарсии[426]

Более всего, о Гарсия, наиученейший и превосходнейший из епископов, я бы хотел и всячески бы просил, чтобы как христиане вообще, так и те, которые именуются богословами, не приписывали бы столь важного значения философии, не тратили бы на нее столько труда, не делали бы ее почти ровней и сестрой, чтобы не сказать покровительницей богословия. Ибо мне представляется, что они имеют весьма ложное представление о нашей религии, когда думают, что она нуждается в помощи философии; менее всего это делали те последователи апостолов и поистине столпы в храме Божьем, чьи труды привлекают внимание уже на протяжении многих столетий[427]. И бесспорно, если мы внимательно посмотрим на все бывшие в то время ереси, то увидим, что слишком многие из них (т. е. почти все) возникли вследствие философских учений, так что философия не только не была полезна святейшей религии, но даже в высшей степени вредна[428]. Но те, о которых я говорю, превозносят ее за пригодность в деле искоренения ересей, хотя скорее она является их рассадником; они не понимают, что обвиняют в невежестве самое благочестивейшую древность, которая не имела оружия философии в боях с ересями и часто решительнее всего боролась с самой философией, осудив ее, подобно Тарквинию, на изгнание и не оставив дороги назад[429]. Так ли эти люди были невежественны и безоружны? И каким образом они подчинили своей власти столь большую часть мира? Вы же, обладающие таким оружием, не можете даже защитить, – увы, дело постыдное и достойное слез, – то, что они оставили как бы в наследство вам. Итак, в чем же причина того, что вы не хотите идти по стопам великих? Если для этого нет основания, следует, в самом деле, внедрять их авторитет и влияние, чтобы лучше подражали этому, нежели вступали на новый путь. Отвратительным и достойным презрения считаю я врача, который хочет лечить больного, используя не уже испытанные лекарства, а новые и не проверенные на опыте, и моряка, который более расположен держать непривычный путь, нежели тот, по которому другие приплывают с невредимым кораблем и товарами. Итак, вы дошли до такого невежества, что считаете невозможным для кого-либо стать богословом, если он не будет знать предписаний философии и не изучит ее наитщательнейшим образом, в то же время вы считаете глупцами тех, кто прежде либо не знал ее, либо не желал знать. О времена, о нравы! Некогда ни гражданину, ни чужеземцу не подобало перед римским сенатом говорить на иноземном наречии, но только на природном [языке] этого города; а вы, кого можно назвать сенаторами республики Христовой, находите удовольствие в произнесении и слушании речей языческих, а не церковных[430]. Но мне еще во многих местах представится случай высказаться против Других; в настоящем же [сочинении] мы хотим показать, что Боэций[431], ни по какой иной причине, кроме той, что был чрезмерным поклонником философии, не так, как должно, рассуждал о свободе воли в пятой книге «Утешения».

Поскольку на первые четыре книги мы ответили в нашем сочинении «Об истинном благе», то я, насколько смогу, попытаюсь наитщательнейшим образом обсудить и решить один лишь этот вопрос так, чтобы после всех писателей я не показался напрасно о нем рассуждающим; и, конечно, мы добавим нечто свое, не заимствованное от других. К исполнению этого, хотя я был воспламенен сам по себе, однако, побудил меня спор, бывший у меня недавно, как говорят, на ходу, с Антонием Глареа[432], человеком образованнейшим и весьма острого ума, мне же весьма дорогим как по своему нраву, так и потому, что он земляк святого Лаврентия[433]; слова этой беседы я записал в книжечку, излагающую их так, как свершалось дело, а не как о нем рассказывали: чтобы не вставлять многократно «говорю я» и «говорит он»[434]; что до меня, то я не понимаю, почему в книге, которая озаглавлена «Лелий», Марк Туллий, муж бессмертного гения, мог сказать, что он сделал так. Ведь каким образом можно вставить «говорю я», когда автор приводит сказанное не им самим, а другими? Так обстоит дело в «Лелии» Цицерона, в котором сохранена беседа, бывшая у Лелия с двумя зятьями Гаем Фаннием и Квинтом Сцеволой, изложенная самим Сцеволой; когда Цицерон слушал ее с несколькими Друзьями, он едва ли, учитывая свои года, осмелился как спорить, так и возражать Сцеволе, выказывая благоговейное почитание его возраста и достоинства[435]. Но вернемся к нашему намерению. Итак, когда Антоний зашел ко мне в полдень, то застал меня совсем незанятым, а сидящим с несколькими домашними в экседре[436]. В подобающем делу и обстоятельствам введении он сказал несколько слов, а затем последовало:

Антоний. Наитруднейшим и особенно недоступным представляется мне вопрос о свободе воли; от него зависит любое человеческое действие, всякое право и несправедливость, любая награда и наказание и не только в этой жизни, но также и в будущей; об этом предмете я сказал бы, что едва ли будет какой-либо вопрос, столь же заслуживающий большего понимания и в котором наименее сведущи. Ведь часто я имею обыкновение рассуждать о нем как с самим собою, так и с другими, и не могу до сих пор придумать какой-либо выход из этой двусмысленности: он постоянно так меня тревожит, что иногда приводит меня в смущение. Однако же и при этом меня никогда не утомит исследование, и я надеюсь, что смогу понять это, хотя я знаю, что многие были обмануты этой надеждой. И по этой причине я также хотел бы услышать твое мнение об этом вопросе, не только потому, что, всесторонне его исследуя и обозревая, я, может быть, достигну того, к чему стремлюсь, но еще и потому, что знаю, сколь ты тонок и точен в суждениях.

Лаврентий. Именно наитруднейшим, как ты говоришь, и неразрешимым является этот вопрос, и я не знаю, может ли он быть познан каким-либо образом. Но даже если ты никогда не познаешь этого, нет причины для того, чтобы тебе из-за него тревожиться и приходить в смущение. Ведь разве справедливо раздражение, если ты, видя то, что не понимает никто, не понял бы этого? И то, что у других есть многие вещи, которых нет у нас, должно переносить не скорбя, но сдержанно и терпеливо. Кто наделен знатностью, кто саном, кто богатством, кто талантом, кто красноречием, кто большей частью из названного, кто всем. Однако ни один человек, справедливо и со знанием дела оценивающий свои возможности, не сочтет эту вещь достойной сожаления, потому что ее у него нет; насколько же меньше [он должен печалиться] оттого, что лишен крыльев, которых не имеет никто. И если от всего того, что нам неизвестно, мы оцепенеем от досады, то жизнь наша сделается трудной и горькой. Хочешь ли, чтобы я перечислил, сколько будет неизвестных нам вещей, не только божественных и сверхъестественных, каковой является эта, но даже и человеческих, которые могут соответствовать нашей науке? Короче говоря, безусловно существует множество вещей, о которых пребывают в неведении. На основании этого академики, разумеется, ложно, но все же утверждали, что ничего нам доподлинно известного нет