(220) Какой же крупный и серьезный оратор, желая возбудить гнев судей против своего противника, когда–нибудь растерялся оттого, что не знал, что такое гнев — горячность ли ума, или жажда наказать за обиду? Какой оратор, желая возбудить и вызвать своею речью любые душевные движения или у судей, или у народа, сказал то, что обычно говорят философы? Ведь из философов одни вовсе отвергают необходимость каких–либо душевных движений и считают возбуждение их в умах судей нечестивым преступлением; другие[152], желая быть снисходительнее и ближе к жизни, утверждают, что душевные движения должны быть строго умеренными и предпочтительно спокойными. (221) Оратор же, напротив, все то, что в повседневной жизни считается дурным, нетерпимым и предосудительным, всячески усиливает и обостряет своими словами; а то, что всем представляется желательным, да и желанным, он в своей речи еще более превозносит и разукрашает. Он не хочет оказаться мудрецом среди глупцов, чтобы слушатели или сочли его самого дураком и гречонком, или же от восторга перед умом и дарованием оратора пришли бы в унынье при мысли о собственной глупости. (222) Нет, он так глубоко врезается в души, так преображает чувства и мысли людей, что не нуждается в философских определениях и не доискивается в речи, что такое пресловутое «высшее благо[153]», духовно ли оно или телесно, состоит ли оно в добродетели или в наслаждении, или же то и другое возможно сочетать и совместить, или же, наконец (как представляется некоторым), ничего об этом нельзя знать наверняка, ничего нельзя вполне ни постичь, ни уразуметь. Относительно всего этого, я знаю, существует множество учений и множество самых разнообразных домыслов; но мы, Красс, ищем другого, совсем другого.
(223) Нам нужен человек от природы умный и в жизни бывалый, который видел бы насквозь, что думают, чувствуют, предполагают и ожидают его сограждане и все люди, которых он хочет в чем–то убедить своею речью. 52. Надо, чтобы он умел нащупать пульс людей любого рода, любого возраста, любого сословия; он должен чутьем понимать мысли и чувства тех, перед которыми он ведет или поведет дело. (224) Ну, а книги философов пусть он оставит себе для такого вот, как у нас, тускуланского отдыха и досуга, чтобы, взявшись как–нибудь за речь о правосудии и справедливости, не заговорить вдруг об этом по Платону.
В самом деле, ведь Платон, когда ему пришлось писать об этом сочинение, выдумал в своих книгах целое небывалое государство: до такой степени то, что он счел нужным сказать о правосудии, шло в разрез с повседневной жизнью и общественными обычаями. (225) А если бы его взгляды были одобрены народами и государствами, кто бы позволил тебе, Красс, мужу столь славному и высокопоставленному, первому в твоем государстве, сказать во многолюдном собрании твоих сограждан то, что ты сказал[154]: «Вырвите нас из бедствий, вырвите из пасти тех, чья жестокость не может насытиться нашей кровью; не заставляйте нас рабствовать кому–либо, кроме всех вас вместе, кому служить мы и можем и должны». Я оставляю в стороне «бедствия», которые, по словам философов[155], не могут коснуться человека мужественного; оставляю «пасть», из которой ты хочешь вырваться, чтобы несправедливый суд не выпил твою кровь, чего тоже не может случиться с мудрецом; но ведь ты осмелился сказать, что «рабствовать» должен не только ты, но целиком и весь сенат, за который ты тогда выступал? (226) Как, неужели же, по мнению твоих мудрецов, чьи уставы включаешь ты, Красс, в науку оратора, доблесть может находиться в рабстве? Доблесть, которая единственная всегда свободна и которая, даже если тело попало в плен или заключено в оковы, тем не менее должна сохранять независимость и непререкаемую во всех отношениях свободу! Но ты еще добавил, будто сенат не только «может», но даже «должен» рабствовать народу. Да какой же философ может быть настолько слаб, настолько вял, настолько немощен, какой философ может настолько сводить все к телесному удовольствию и страданию, что прикажет сенату быть рабом народа, — сенату, которому сам народ передал бразды власти, чтобы сенат им руководил и управлял?
53. (227) Вот почему, между тем как я внимал твоим словам с восторгом, Публий Рутилий Руф, человек ученый и преданный философии, заявил о тех же самых словах, что они не только неуместны, но даже непристойны и позорны. И тот же Рутилий Руф всегда негодовал на то, каким образом на его памяти Сервий Гальба вызвал сострадание народа, когда Луций Скрибоний возбудил против него судебное дело[156] после того, как Марк Катон, суровый и жестокий враг Гальбы, резко и решительно выступил перед народом с речью, которую приводит в своих «Началах». (228) Негодовал Рутилий на то, что Гальба взял и поднял чуть ли не на плечи себе сироту Квинта, сына своего родственника Гая Сульпиция Галла, чтобы этим живым воспоминанием о его прославленном отце вызвать у народа слезы, и вверил опеке народа двоих своих маленьких сыновей, объявив при этом (точно делая завещание на поле битвы[157] без оценки и описи имущества), что назначает опекуном их сиротства римский народ. Таким–то путем, по словам Рутилия, Гальба, хотя и вызывал тогда к себе общую злобу и ненависть, добился оправдания с помощью подобных трагических приемов; об этом и у Катона написано: «не прибегни он к детям и слезам, он понес бы наказание». Все это Рутилий жестоко порицал, говоря, что и ссылка и даже смерть лучше такого унижения.
(229) И он не только это говорил, но сам так и думал и поступал. Ибо этот достойный муж, хоть и был он, как вам известно, образцом безупречности, хоть никто среди сограждан не мог превзойти его в добросовестности и честности, все же на суде не пожелал не только умолять судей, но даже украшать свою защитительную речь и отклоняться от дела больше, чем допускало простое доказательство истины. Небольшую уступку сделал он только для Котты, нашего речистого юноши, сына своей сестры. Выступал по этому делу со своей стороны и Квинт Муций[158], как всегда без всяких прикрас, ясно и вразумительно. (230) А если бы выступал тогда ты, Красс, ты, говоривший сейчас, что для полноты речи надо прибегать к тем рассуждениям, какими пользуются философы? Да если бы тебе можно было говорить за Публия Рутилия не по–философски, а по–своему, то, как бы ни были преступны, злокозненны и достойны казни тогдашние судьи, — а таковы они и были, — однако все глубоко засевшее в них бесстыдство искоренила бы сила твоей речи. Вот и потерян столь славный муж, оттого что дело велось так, будто бы это происходило в платоновом выдуманном государстве. Никто из защитников не стенал, никто не взывал, никто не скорбел, никто не сетовал, никто слезно не заклинал государство, никто не умолял. Чего же больше? Никто и ногою–то не топнул на этом суде, наверно, чтоб это не дошло до стоиков.
(231) 54. Римлянин и бывший консул последовал древнему примеру знаменитого Сократа, — того, который был мудрее всех и жил честнее всех, а защищал себя на уголовном суде так, что казался не умоляющим или подсудимым, но наставником или начальником судей. И даже, когда самый речистый оратор Лисий принес написанную для Сократа речь, которую тот при желании мог бы заучить, чтобы воспользоваться ею на суде для защиты, Сократ охотно ее прочитал и сказал, что она отлично написана, «но, — заметил он, — как если бы ты принес мне сикионские башмаки[159], пусть даже очень удобные и впору, я бы их не обул потому, что они не к лицу мужчинам; так и эта речь твоя, по–моему, хоть и красноречива, но нет в ней ни смелости, ни мужества». И вот он тоже был осужден: и не только первым голосованием, которым судьи определяют лишь виновность или оправдание, но и вторичным, которое предписано афинским законом. (232) А закон в Афинах был такой[160]: после обвинения подсудимого, если только преступление не было уголовным, происходила как бы оценка наказания; и судьи после своего решения спрашивали подсудимого, какое бы наказание сам он признал заслуженным. Когда об этом спросили Сократа, он ответил, что заслуживает самых высоких почестей, наград и даже ежедневного угощения в Пританее[161] на общественный счет, — а это считалось у греков величайшей почестью. (233) Его ответ привел судей в такое негодование, что этого неповиннейшего человека они присудили к смерти. А вот если бы он был оправдан (чего даже я, человек посторонний, желал бы от души из одного уваженья к его гению), тогда твои философы, я думаю, стали бы уж вовсе невыносимы: ведь и теперь, когда он осужден единственно потому, что не владел красноречием, они все–таки утверждают, что учиться красноречию можно только у него! Я не затеваю с ними спора о том, чье искусство лучше или правильнее; я говорю только, что это две вещи разные и что совершенство в одном достижимо и без другого.
Красноречие и право (234–255)
А вот почему ты так крепко ухватился за гражданское право, я отлично понимаю, и понял я это еще когда ты говорил. Во–первых, ты угождал Сцеволе, которого все мы не можем не любить за великое его обаяние, видя, что у его науки нет ни приданого, ни убранства, ты ее разубрал украшениями и одарил словесным приданым. Во–вторых, имея у себя дома такого поощрителя и наставника в этой науке, ты положил на нее столько работы и труда, что начал опасаться, как бы твои старания, если бы ты не превозносил эту науку, не пропали даром.
(235) Но я не собираюсь вступать в спор с этой твоей наукой; пусть она и будет такой важной, какой ты ее считаешь. Никто и не отрицает, что она и важна, и обширна, и многие ею занимаются, и всегда была она в велича