Об ораторе — страница 21 из 53

(69) А чтобы не показалось странным, что по всем этим важнейшим предметам я не даю никаких предписаний, я вот что скажу. В каждом искусстве достаточно научить самому трудному — и тогда учить всему остальному нет нужды, так как остальное будет легче или, по крайней мере, не трудней. Например, в живописи тот, кто научился писать человеческую фигуру, может и без дальнейшего обучения написать человека любого облика и любого возраста; и не надо опасаться, что человек, умеющий отлично писать льва или быка, не сумеет так же изобразить многих других четвероногих; да и вообще нет никакой науки, все возможности которой указывались бы учителем, ибо всякий, кто усвоил ее общие законы в самых главных и основных проявлениях, всего остального прекрасно достигнет и сам. (70) Так же, я считаю, обстоит дело и с нашим красноречием, будь оно наукой или навыком: кто достиг такой силы, что может по своему произволу управлять мыслями слушателей, во власти которых решать или дела государственные, или дела его собственные, или дела его подзащитных и противников, тому и во всякого рода прочих речах придется задумываться над своими словами не более, чем Поликлиту[236] над статуей Геркулеса приходилось задумываться о том, как изваять шкуру или гидру, хотя бы делать их в отдельности он никогда и не учился.

17. (71) — Блестяще, по–моему, и с полной очевидностью, Антоний, — сказал тут Катул, — ты показал, чему должен учиться будущий оратор и что именно может он подбирать из того, чему научился, для того, чему он даже и не учился. Ты ведь назначил человеку в науку всего лишь два рода дел, а о несметном множестве прочих оставил его судить по навыку и сходству. Но смотри, как бы в этих двух родах не оказались у тебя только шкура и гидра, а Геркулес и другие, более важные работы не остались среди того, чем ты пренебрегаешь. Потому что, по–моему, рассуждать о всякого рода отвлеченных предметах не менее трудно, чем о частных делах, и уж во всяком случае говорить о природе богов куда труднее, чем разбираться в людских тяжбах.

(72) — Нет, это не так, — отвечал Антоний. — Говорю это тебе, Катул, не как ученый, но как человек опытный, что гораздо важнее. Во всех остальных случаях ораторское слово есть не более, чем детская игра для человека неглупого, развитого упражнением и нечуждого литературных знаний и изящного воспитания. И только в судебных прениях это поистине великая и едва ли не величайшая из всех человеческих работ. Там единственная мера ораторского достоинства в глазах несведущих — конечная победа; там перед тобою вооруженный противник, которого нужно и разить, и отражать; там зачастую тот, кому предстоит решать дело, неблагосклонен и гневен или даже друг твоему противнику и враг тебе; и вот тогда–то ты должен со своим словом убедить его или разубедить, успокоить или взволновать и вообще всеми способами настроить сообразно с обстоятельствами дела, обращая в нем иной раз даже дружбу в ненависть и ненависть в дружбу; ты должен, как бы при помощи какой–нибудь механики[237], то напрячь его душу до строгости, то расслабить до снисхождения, то пробудить в нем грусть, то радость; (73) должен пускать в дело всю тяжесть мыслей, всю вескость слов. К этому должно присоединиться исполнение, разнообразием не допускающее утомления, неудержимо увлекающее, полное огня, полное уверенности, полное естественности. И если кто в этих занятиях дойдет до такого мастерства, что сумеет изваять Минерву[238] Фидия, тот, разумеется, не будет ломать голову над тем, как сработать мелочи на ее щите.

[Критика риторических разделений.] 18. (74) — Чем больше ты превозносишь и расхваливаешь такое красноречие, — сказал на это Катул, — тем сильнее я жажду узнать, каким же способом и по каким предписаниям достигается такая его мощь. Не для меня это важно, — ведь мне уже и не по годам стремиться к этому, да и красноречие наше было несколько иным: я никогда не вырывал из рук судей решений силою речи, а предпочитал склонять их к милосердию и принимать от них столько, сколько сами они давали, — но мне все же хотелось бы познакомиться с твоим учением вовсе не для собственных надобностей, а просто из любознательности. (75) И не надо мне никакого ученого грека, чтобы он бубнил мне всем известные и переизвестные предписания, хоть сам никогда и в глаза не видел ни суда, ни форума. Таков, говорят, был и пресловутый перипатетик Формион. Рассказывают, что когда Ганнибал, удаленный из Карфагена, прибыл изгнанником к Антиоху[239] в Эфес, то друзья, у которых Ганнибал гостил, зная о всемирной славе его имени, предложили ему, если угодно, послушать этого моего философа. Ганнибал не отказался; и вот, говорят, этот неистощимый оратор несколько часов подряд рассуждал перед ним об обязанностях полководца и вообще о военном деле. Прочие слушатели были в восторге от чтения и расспрашивали Ганнибала, какого он мнения об этом философе. На это карфагенянин не особенно изящным греческим языком, но зато вполне откровенно отвечал, что видывал он много сумасшедших стариков, но такого сумасшедшего, как Формион, не встречал ни разу. (76) И, клянусь, он был прав! В самом деле, что может быть нахальнее болтовни, в которой какой–то грек, никогда не видавший ни врага, ни лагеря, никогда не исполнявший даже самой ничтожной общественной должности, смеет учить военному делу самого Ганнибала, который в продолжение стольких лет оспаривал власть у победителя всех племен — римского народа? Так вот, то же самое, по–моему, делают и все эти преподаватели красноречия: они учат других тому, что не испытали сами. Смягчает их вину, быть может, лишь то, что они пытаются учить не такого Ганнибала, как ты[240], а детей или подростков.

19. (77) — Ошибаешься, Катул, — возразил Антоний, — мне тоже не раз приходилось наталкиваться на таких Формионов. Разве кто–нибудь из греков поверит, будто наш брат и сам способен что–то понять? Впрочем, мне–то, пожалуй, не в тягость, я их всех довольно легко и терплю, и переношу: ведь иной раз их послушаешь — и услышишь что–нибудь занятное, а иной раз послушаешь — и перестанешь жалеть о собственном невежестве. Пожалуй, оттого и хлопот у меня с ними больше, что я не отвергаю их так презрительно, как Ганнибал твоего философа. Но тем не менее их учение, насколько я могу судить, совершенно смехотворно. (78) В самом деле: всю науку о слове они разделяют на две части — на дела и на вопросы. Делом они называют предмет спора и тяжбы между сторонами, а вопросом — предмет неопределенный и отвлеченный. О делах они дают нам предписания, о другой же части ораторской науки хранят удивительное молчание. (79) А затем они как бы расчленяют красноречие на пять разделов: найти, что сказать, найденное расположить, потом украсить словами, затем закрепить в памяти и, наконец, исполнить и произнести. Вот и весь секрет. Но кто же, спрашивается, и без того не понимает, что невозможно говорить, прежде чем не сообразишь и не запомнишь, о чем надо говорить, и в каких словах, и в каком порядке. То же самое относится и к разделению всякой речи на четыре, пять, шесть или даже семь частей (ибо каждый ритор делит по–своему[241]) — я не говорю, что это неверно, а говорю, что это и так самоочевидно. (80) Например, во вступлении они требуют добиться расположения слушателя, вдумчивости и внимательности; затем, изложение надо строить так, чтобы оно было правдоподобным, ясным и кратким; потом сделать разделение или постановку вопроса; потом подтвердить свою точку зрения доводами и доказательствами, а доводы противника опровергнуть. После этого одни помещают концовку и как бы заключение[242] речи, другие же требуют перед этим сделать отступление для украшения или усиления речи, а затем уже переходить к заключению и концовке. (81) Я тут ни с чем не спорю: все здесь распределено стройно, но вместе с тем (как это неизбежно случается с людьми, далекими от жизни) без знания дела. Ведь все, что они предписывают только для вступления и изложения, должно быть соблюдаемо во всей речи в целом. (82) В самом деле, расположить к себе судью мне легче будет уже в ходе речи, чем в начале, пока он еще обо всем не слышал; вдумчивым его легко сделать не тогда, как я лишь обещаю представить доказательства, но когда я их действительно привожу и разъясняю; ну, а внимания мы добьемся от судей, только если будем беспрерывно тревожить их мысль в течение всей речи, а никак не вступительными своими заявлениями. (83) Далее, о том, что изложение должно быть правдоподобным, ясным и кратким, они говорят совершенно справедливо; но, приписывая эти свойства прежде всего изложению, а не речи в целом, они, на мой взгляд, совсем не правы.

Заблуждение их, конечно, коренится в том, что они считают свою науку такою же, как все остальные, и полагают, что ее можно привести в систему таким же способом, как, например, гражданское право, о чем вчера говорил Красс[243]: сначала разложить все предметы по родам, не пропуская ни единого; затем, в каждом роде — по видам, причем не дай бог, если окажется хоть одним видом больше или меньше, чем нужно; и, наконец, всем словам дать определения, в которых все должно быть необходимым и достаточным. 20. (84) Что ж, быть может, в гражданском праве или в каких–нибудь второстепенных и третьестепенных предметах люди ученые этого и могут достигнуть; однако в нашей столь важной и столь необъятной области это вряд ли возможно. Если кто со мной не согласен, пусть обращается к преподавателям, которые берутся всему этому учить: там он получит все уже истолкованным и начисто отделанным, потому что по этим предметам существуют бесчисленные книги, легко доступные и понятные. Однако пусть он сперва подумает, что ему нужно: оружие для ученья или оружие для сраженья? Ведь для строя и боя потребно одно, а для школы и Марсова поля