Об ораторе — страница 28 из 53

[324]; такой у тебя поток самых веских и великолепных слов, такие здравые, такие меткие, такие свежие мысли, такие свободные от ребяческих прикрас, что, на мой взгляд, ты не только судью воспламеняешь, но и сам пылаешь.

(189) Да и невозможно вызвать у слушающего ни скорби, ни ненависти, ни неприязни, ни страха, ни слез состраданья, если все эти чувства, какие оратор стремится вызвать у судьи, не будут выражены или, лучше сказать, выжжены в его собственном лице. Если бы скорбь нам пришлось выражать неистинную, если бы в речи нашей не было ничего, кроме лжи и лицемерного притворства, — тогда, пожалуй, от нас потребовалось бы еще больше мастерства. К счастью, это не так. Я уж не знаю, Красс, как у тебя и как у других; что же до меня, то мне нет никакой нужды лгать перед умными людьми и лучшими моими друзьями: клянусь вам, что я никогда не пробовал вызвать у судей своим словом скорбь, или сострадание, или неприязнь, или ненависть без того, чтобы самому не волноваться теми самыми чувствами, какие я желал им внушить. (190) Да и, право, нелегко заставить судью разгневаться на того, на кого тебе нужно, если покажется, что ты сам к нему равнодушен; нелегко заставить судью ненавидеть того, кого тебе нужно, если судья не увидит, что ты сам пылаешь ненавистью; нельзя будет довести судью и до сострадания, если ты не явишь ему признаков твоей скорби словами, мыслями, голосом, выражением лица и, наконец, рыданием. Нет такого горючего вещества, чтобы загореться без огня; нет и такого ума, чтобы он загорался от силы твоей речи, если ты сам не предстанешь перед ним, горя и пылая.

46. (191) И пусть не кажется необычайным и удивительным, что человек столько раз ощущает гнев, скорбь, всевозможные душевные движения, да еще в чужих делах; такова уж сама сила тех мыслей и тех предметов, которые предстоит развить и разработать в речи так, что нет даже надобности в притворстве и обмане. Речь, которой оратор стремится возбудить других, по природе своей возбуждает его самого даже больше, чем любого из слушателей. (192) Не надо удивляться и тому, что это происходит в разгаре дел в судах, при опасностях друзей, при стечении народа, в обществе, на форуме, когда под вопросом не только наше дарование (это еще было бы ничего, хотя и тут надо быть начеку, раз уж ты вызвался на такое, что не каждому под силу), но под вопросом наша честь, наш долг, наше усердие — все те высокие чувства, которые не позволяют даже самых чужих людей считать чужими, если они нам вверились и если мы сами хотим считаться людьми добропорядочными. (193) А чтобы это в нас не показалось, говорю я, удивительным, я спрошу: что может быть более вымышленным, чем стихи, чем сцена, чем драма? Однако и здесь я сам часто видел, как из–за маски, казалось, пылали глаза актера, произносящего эти трагические стихи[325]:


Ты посмел, его покинув, сам ступить на Саламин?
И в лицо отца глядишь ты?

Это слово «лицо» произносил он так, что всякий раз мне так и виделся Теламон, разгневанный и вне себя от печали по сыне. А когда тот же актер менял свой голос на жалобный:


Старика бездетного
Истерзал, сгубил, замучил! Брата смерть тебе ничто
И его младенца участь, что тебе доверен был, —

тогда, казалось, он и плакал и стенал при этих словах. Так вот, если этот актер, каждый день играя эту роль, не мог, однако, играть ее[326] без чувства скорби, неужели вы думаете, что Пакувий, сочиняя ее, был спокоен и равнодушен? Это совершенно невозможно. (194) И я не раз слышал, что никто не может быть хорошим поэтом — так, говорят, написано в книгах Демокрита и Платона — без душевного горения и как бы некоего вдохновенного безумия[327].

47. Так и я: хоть я и не изображаю и не живописую в речах давние муки и мнимые слезы героев, хоть я и выступаю не под чужой личиной, а от своего лица[328], однако поверьте, что только великая скорбь позволила мне сделать то, что я сделал в заключение своей речи, когда отстаивал гражданские права Мания Аквилия. (195) Этого мужа, которого я помнил как консула, как полководца, получившего отличия от сената и восходившего с овацией[329] на Капитолий, теперь я увидел удрученным, обессиленным, страждущим в величайшей опасности — и раньше сам был захвачен состраданием, а потом уже попытался возбудить сострадание и в других. И я вижу, что если судьи и были сильно взволнованы, то именно тем, как я вывел к ним скорбного старика в жалкой одежде и сделал то, что так хвалишь ты, Красс, а сделал я это как раз не по науке, ибо в науке я невежда, но только от душевного волнения и боли: я разорвал его тунику и показал рубцы его ран. (196) А когда Гай Марий[330], сидевший здесь же, рядом, поддержал мою горькую речь своими слезами, когда я, часто обращаясь к Марию, поручал ему его товарища и призывал его быть заступником за общую долю полководцев, то и это моление о жалости, и это воззвание ко всем богам и людям, к гражданам и союзникам было сильно лишь моими слезами и скорбью. А если бы все, что я тогда говорил, не было проникнуто этой моей собственной скорбью, речь моя вызвала бы не сострадание, а только смех.

Вот почему я, столь ученый и славный наставник, учу вас: умейте в ваших речах и негодовать, и скорбеть, и плакать. (197) Впрочем, как раз тебя, Сульпиций, незачем этому учить: не ты ли, обвиняя моего сотоварища[331], разжег не столько своей речью, сколько своей страстью, скорбью, душевным пылом такой пожар, что я едва отважился подойти к нему, чтобы его затушить? Все преимущества в этом деле были на твоей стороне: в тяжком и горестном случае с Цепионом ты звал на суд насилие, бегство, побивание камнями[332], безжалостность трибуна; все знали, что ударом камня ранен глава сената и республики Марк Эмилий[333]; никто не мог отрицать, что Луций Котта и Тит Дидий[334] были насильно согнаны со святого места[335], когда пытались наложить запрет на постановление. 48. (198) Кроме того, полагали, что ты, человек молодой, отлично делаешь, что выступаешь во имя интересов республики, а я, хоть и бывший цензор, едва ли смогу достойно защищать гражданина мятежного и безжалостного к потерпевшему несчастье бывшему консулу. Судьями были почтеннейшие граждане, форум был полон благонамеренных людей, так что трудно было надеяться на малейшее снисхождение к тому, что я все–таки защищаю своего бывшего квестора. Мог ли я тут полагаться на какую бы то ни было науку? Я расскажу, что я сделал. Коль вам понравится, вы сами найдете моей защите какое–нибудь место в вашей науке.

(199) Я перебрал всякого рода мятежи, насилия и бедствия, повел свою речь со всяких превратностей времен нашей республики и вывел заключение, что хотя все мятежи всегда бывали тягостны, однако некоторые из них были справедливы и прямо неизбежны. Тут–то я и высказал то, о чем недавно напомнил[336] Красс: ни изгнание из вашей общины царей, ни учреждение народных трибунов, ни многократное ограничение консульской власти народными постановлениями, ни право обжалования, эта опора общины и защита свободы, — все это не могло быть достигнуто римским народом без распри со знатью; а если все эти мятежи были на пользу нашей общине, то и сейчас в случае какого–то народного возмущения нельзя тут же вменять его в нечестивое злодеяние и уголовное преступление Гаю Норбану. Поэтому если мы допустим, что волнения римского народа когда–либо бывали справедливы, а это, как мы видели, приходится допускать нередко, то нет ничего справедливее разбираемого дела. Затем я повернул свою мысль в другую сторону: стал громко осуждать бегство Цепиона, стал оплакивать погибель войска. Этими речами я растравлял скорбь тех, кто горевал о близких, а в римских всадниках, которые были судьями, будил ненависть к Квинту Цепиону, и без того уже нелюбимому из–за его судебных предложений[337]. 49. (200) И когда, наконец, я почувствовал уверенность в том, что я овладел судом, что я держу в руках защиту, что мне сочувствует народ, для которого я отстаиваю все его права, вплоть до восстания, и что судьи на моей стороне — кто из–за бедствий отечества, кто из–за горя и скорби о близких, кто из–за личной ненависти к Цепиону, — вот тогда я и начал подмешивать к своей страстной и грозной речи речь другого рода, мягкую и кроткую, о которой я уже говорил. Я отстаивал и моего сотоварища, — ведь он, по завету предков, должен быть мне вместо сына; я отстаивал всю свою честь и благополучие, — ведь нет ничего больнее для меня и позорнее для моего доброго имени, чем если обо мне подумают, что я, кто так часто выручал людей совершенно чужих лишь за то, что они были моими согражданами, теперь вдруг не смог подать помощи своему сотоварищу. (201) Я просил судей ради моих лет, моих почетных должностей и моих заслуг извинить меня, если они видят меня потрясенным справедливой и законной скорбью: ведь они знают, что во всех других делах я всегда просил за подвергавшихся опасности своих друзей и решительно никогда за самого себя. Таким образом, во всей своей защите и во всем этом деле я лишь кратко и вскользь коснулся того, что заведомо относилось к науке, например, рассуждений о законе Аппулея