Об ораторе — страница 38 из 53

, чтобы предпочесть науку забвения науке памяти; и я благодарен славному Симониду Кеосскому, которого называют основоположником науки памяти. (352) Рассказывают ведь, что однажды Симонид, ужиная в Кранноне[456] у знатного фессалийского богача Скопы, пропел в его честь свою песню, в которой, по обычаю поэтов, много было для красоты написано про Кастора и Поллукса. Скопа, как низкий скряга, сказал, что заплатит ему за песню только половину условной платы, остальное же, коли угодно, Симонид сможет получить со своих Тиндаридов, которым досталась половина его похвал. (353) Немного спустя Симонида попросили выйти: сказали, будто у дверей стоят двое юношей и очень желают его видеть. Он встал, вышел и никого не нашел, но в это самое мгновение столовая, где пировал Скопа, рухнула, и под ее развалинами погиб и он сам, и его родственники. Когда друзья хотели их похоронить, но никак не могли распознать раздавленных, Симонид, говорят, смог узнать останки каждого потому, что он помнил, кто на каком месте возлежал. Это вот и навело его на мысль, что для ясности памяти важнее всего распорядок. (354) Поэтому тем, кто развивает свои способности в этом направлении, следует держать в уме картину каких–нибудь мест и по этим местам располагать воображаемые образы запоминаемых предметов. Таким образом, порядок мест сохранит порядок предметов, а образ предметов означит самые предметы, и мы будем пользоваться местами, как воском, а изображениями, как надписями[457].

87.(355) Говорить ли о том, какую выгоду, какую пользу, какую мощь дает оратору хорошая память? О том, как держать в уме все, что узнал при подготовке дела, и все, что обдумал сам? Как затвердить все свои мысли? весь расписанный запас слов? Как слушать и своего подзащитного и того, кому приходится возражать, с таким вниманием, чтобы казалось, будто не слухом ловишь, а духом запечатлеваешь их слова? Да, только те, у кого живая память, знают, что они скажут, сколько, и как, и что они уже сказали и чего совсем не надо говорить; многое они помнят из прежних дел, которые они вели, многое из других, которые они слушали. (356) Конечно, я признаю, что память (как и все, о чем я говорил раньше) есть прежде всего дар природы: ведь риторика, это слабое подобие науки о красноречии, не в силах зачать и зародить в нашем уме то, чего не было в нем от природы, а способна только растить и укреплять то, что в нас уже возникло и зародилось. (357) Однако вряд ли у кого бывает память так остра, чтобы удерживать порядок слов и мыслей, не прибегая к разметке и замещению предметов; и вряд ли у кого бывает так тупа, чтобы привычка к этим упражнениям не приносила ему пользы. Ибо справедливо усмотрел Симонид (или кто бы там ни открыл эту науку), что у нас в уме сидит крепче всего то, что передается и внушается чувством, а самое острое из всех наших чувств — чувство зрения; стало быть, легче всего бывает запоминать, если воспринятое слухом или мыслью передастся уму еще и посредством глаз. И когда предметам невидимым, недоступным взгляду, мы придаем какое–то очертание, образ и облик, то это выделяет их так, что понятия, едва уловимые мыслью, мы удерживаем в памяти как бы простым созерцанием. (358) Но эти облики и тела, как и все, что доступно глазу, должны иметь свое место, поскольку тело не мыслимо без места. Все это вещи знакомые и общеизвестные; поэтому, чтобы не докучать и не надоедать, я буду краток[458].

Места, которые мы воображаем, должны быть многочисленными, приметными, раздельно расположенными, с небольшими между ними промежутками; а образы — выразительными, резкими и отчетливыми, чтобы они бросались в глаза и быстро запечатлевались в уме. Достигнуть этого нам помогут упражнения, переходящие в навык, а именно: во–первых, подбор похожих слов, в которых лишь изменены падежные окончания или видовое значение заменено родовым, и, во–вторых, обозначение целой мысли одним словом–образом, самый вид которого будет соответствовать его месту в пространстве, как это бывает у искусных живописцев. 88. (359) Память на слова менее важна для оратора; она использует больше разных отдельных образов, ибо есть множество словечек, соединяющих члены речи, подобно суставам[459], и их ни с чем невозможно сопоставить, так что для них нам приходится раз навсегда измышлять образы совершенно произвольные. Зато память на предметы — необходимое свойство оратора; и ее–то мы и можем укрепить с помощью умело расположенных образов, схватывая мысли по этим образам, а связь мыслей по размещению этих образов. (360) И неправы бездельники, утверждающие, будто образы отягощают память и затемняют даже то, что запоминается само собой. Мне случалось видеть замечательных людей с прямо сверхъестественной памятью: в Афинах — Хармада, в Азии — Метродора Скепсийского[460], который, говорят, и посейчас жив; и оба они утверждали, что все, что они хотят запомнить, записано у них в уме на определенных местах посредством образов, как будто буквами на восковых табличках. Конечно, если у человека нет памяти от природы, такими упражнениями ее не создашь, но если зачатки ее имеются, то это вызовет их к жизни.

Заключение (361–367)

Вот вам моя речь — как видите, немалая! Много ли в ней бесстыдства, не знаю; во всяком случае, скромной ее не назовешь, если я заставил и тебя, Катул, и самого Красса слушать мои разглагольствования об основах красноречия. Перед молодыми нашими друзьями мне хоть не так стыдно; но и вы меня, конечно, извините, если только поймете, что побудило меня к такой несвойственной мне болтливости.

89. (362) — Мы не только извиняем тебя, — сказал Катул, — мы полны к тебе уважения и великой благодарности — говорю это и за себя, и за моего брата. Мы еще раз убедились в твоей любезности и учтивости, а богатство твоих знаний привело нас в восторг. Я, во всяком случае, кажется, избавился, наконец, от большого заблуждения и перестал дивиться[461] тому, чему всегда мы все дивились: откуда у тебя берется такое сверхъестественное мастерство при ведении судебных дел? Я ведь думал, что ты и знать не знаешь этих правил; а теперь вижу, как усердно ты их изучил, отовсюду их собрал и собственным опытом отчасти их исправил, а отчасти подтвердил. (363) И тем не менее я удивляюсь твоему красноречию; еще больше удивляюсь твоей доблести и трудолюбию; а вместе с тем радуюсь, что ты подтверждаешь всегдашнее мое убеждение: никому никогда не прославиться мудростью и красноречием без величайшего усердия, труда и образованности. Но что ты имел в виду, сказав, что мы тебя извиним, коль узнаем, что побудило тебя к твоему рассуждению? Какая же тут другая причина, кроме той, что ты хотел пойти навстречу нам и этим любознательным юношам, которые с таким вниманием тебя слушали?

(364) — Мне хотелось, — отвечал Антоний, — никак не дать Крассу отказаться, чтобы у Красса не оставалось никаких отговорок от выступления: я ведь видел, как хотелось ему уклониться, то ли из скромности, то ли из неохоты — не скажу о таком милом человеке «из гордости». В самом деле, чем бы он мог отговориться? Что он бывший консул и цензор? Но ведь и я тоже. Возрастом? Он на четыре года[462] меня моложе. Незнанием предмета? Да ведь то, что я схватил поздно, наспех и, как говорят, на обочине[463], он постигал с детства, с величайшим усердием, от величайших знатоков. Нечего говорить о его даровании, ибо ему нет равного, и когда я выступал с речью, даже самый последний скромник среди слушателей мог надеяться, что сам бы говорил не хуже, если не лучше, чем я, а когда говорил Красс, то и самый дерзкий не мог мечтать, что когда–нибудь заговорит подобным образом. Поэтому, Красс, послушаем, наконец, и тебя, чтобы наши достойные друзья не оказались пришедшими попусту.

90. (365) — Допустим, — сказал Красс, — я соглашусь с тобой, Антоний, хоть это и совсем не так; но разве сегодня после тебя что–нибудь еще осталось сказать для меня или для кого бы то ни было? Скажу по правде, дорогие друзья, что я думаю: ученых людей я слушал часто… впрочем, что я говорю, часто? Напротив, скорее редко: как же мог слушать их часто я, пришедший на форум еще мальчишкой и никогда не покидавший его на более долгое время, чем в бытность мою квестором? Но тем не менее приходилось мне слушать, как я вчера говорил[464], в Афинах — самых лучших ученых, а в Азии — даже самого твоего Метродора Скепсийского, рассуждавшего как раз об этих вещах. И все–таки из всех, кого я видел, никто и никогда не рассуждал в подобном споре так содержательно и тонко, как сегодня наш Антоний. Но даже если бы это было не так, даже если бы я заметил, что Антоний что–то упустил, я не был бы настолько невежлив и даже груб, чтобы не пойти навстречу вашим столь явным желаниям.

(366) — Ты что же, забыл, Красс, — сказал Сульпиций, — как поделился с тобою Антоний? Сам он должен был описать весь механизм речи, а тебе оставить ее отделку и украшение.

—Во–первых, — возразил Красс, — кто это позволил Антонию сразу и делить предмет, и первому делать выбор? А, во–вторых, если только я, с большим удовольствием его слушая, правильно понял, он, по–моему, говорил одновременно и о том и о другом вопросе.

—Но ведь он, — заметил Котта, — ничего не сказал об украшении речи и вообще о красоте выражения, хотя именно поэтому красноречие называется красноречием[465].

—Стало быть, — сказал Красс, — себе Антоний взял предмет, а мне оставил слова.

(367) — Если он оставил тебе то, что труднее, — сказал Цезарь, — тем охотнее мы станем тебя слушать; если же то, что легче, тем охотнее ты должен говорить.