, я никак не могу взять в толк, о чем они говорят, если только не напрягу всего своего внимания; речь их так запутанна и беспорядочна, что не разберешь, где начало, где конец, а слова нагромождены такие дикие, что речь, которая должна прояснять дело, только его затуманивает и затемняет до такой степени, что, очевидно, и сами говорящие становятся в тупик.
(51) Однако я полагаю, что вам, мужам старейшего поколения, все это представляется только скучным и противным; поэтому, с вашего позволения, перейдем к предметам более хлопотливым.
14. — Конечно, — сказал Антоний, — ты сам видишь, как мы невнимательно тебя слушаем! А ведь тебе не трудно добиться (по себе сужу!), чтобы мы забыли обо всем и следили только за твоей речью. Так изящно ты говоришь о мерзком, так содержательно о пустом, так по–новому об общеизвестном.
Красота (52–55)
— Да, Антоний, — отвечал Красс, — ибо просты были те два раздела, которые я так бегло затронул, или, вернее сказать, миновал: о речи правильной и о речи ясной. Зато остающиеся вопросы обширны, сложны, разнообразны и многозначительны; от них–то и зависит вся слава таланта, весь успех красноречия. Ведь никто никогда не восхищался оратором только за то, что он правильно говорит по–латыни. Если он этого не умеет, его просто осмеивают и не то что за оратора, а и за человека–то не считают. Точно так же никто никогда не хвалил человека за то, что слова его понятны присутствующим; если это не так, его попросту презирают. Перед кем же люди трепещут? (53) На кого взирают потрясенные, когда он говорит? Кем восторгаются? Кого считают чуть ли не богом среди людей? Того, кто говорит стройно, развернуто, обстоятельно, блистая яркими словами и яркими образами, вводя даже в самую прозу некий стихотворный размер, — одним словом, красиво. А тот, кто так владеет речью, как требует важность предметов и лиц, тот немалой заслуживает похвалы за то, что можно назвать уместностью и соответствием с предметом. (54) Только таких ораторов, говорит Антоний, и можно называть красноречивыми, но ни одного такого он еще не встречал.
Поэтому с моего разрешения клеймите насмешкою и презрением всех этих господ, которые думают, что уроки так называемых нынешних риторов открыли им всю сущность ораторского искусства, но которым невдомек, какое имя они принимают и за какое дело берутся. Истинный оратор должен исследовать, переслушать, перечитать, обсудить, разобрать, испробовать все, что встречается человеку в жизни, так как в ней вращается оратор и она служит ему материалом. (55) Ибо красноречие есть одно из высших проявлений нравственной силы человека[501]; и хотя все проявления нравственной силы однородны и равноценны, но одни виды ее превосходят другие по красоте и блеску. Таково и красноречие: опираясь на знание предмета, оно выражает словами наш ум и волю с такою силой, что напор его движет слушателей в любую сторону. Но чем значительнее эта сила, тем обязательнее должны мы соединять ее с честностью и высокой мудростью; а если бы мы дали обильные средства выражения людям, лишенным этих достоинств, то не ораторами бы их сделали, а безумцам бы дали оружие.
Отступление: раскол философии и риторики (56–73)
Эту, говорю я, науку мыслить и говорить, эту силу слова древние греки называли мудростью. Она породила и Ликургов, и Питтаков, и Солонов, а у нас, по их примеру, Корунканиев, Фабрициев, Катонов, Сципионов, не столь, может быть, ученых, но сходных с ними по устремлению ума и воли. Другие же, люди такого же разума, но иных взглядов на цели жизни, искали покоя и досуга, как Пифагор, Демокрит, Анаксагор, и, отстраняясь от государственных дел, всецело посвятили себя умозрению; такая жизнь своим спокойствием и сладостью самого знания, упоительнее которого нет ничего для человека, привлекала к себе больше последователей, чем это было полезно для общего блага. (57) А так как этому занятию отдавались люди исключительно одаренные и вволю располагавшие свободным временем, то эти ученые при их безмерном досуге и при их плодотворнейших дарованиях считали своим долгом заниматься отвлеченными исследованиями и изысканиями гораздо больше, чем это было необходимо. Ведь в старину–то наука, как видно, одинаково учила и красному слову, и правому делу; и не особые учителя, но одни и те же наставники учили людей и жить, и говорить, — таков был славный Феникс у Гомера, говоривший, что отец Ахиллеса Пелей дал его юноше в спутники на войне, чтобы тот мог «быть и витией в речах и в делах деловым человеком»[502]. (58) Но, как люди, привыкшие к неустанному и ежедневному труду, забавляются, когда им мешает работать непогода, игрою то в мяч, то в бабки, то в кости, а то и выдумывают от нечего делать какую–нибудь новую игру, так и те мудрецы, отстраненные от политической деятельности и оставшись без работы или в силу обстоятельств, или по любви к праздности, всецело предались одни поэзии, другие геометрии, третьи музыке, а иные, как диалектики, сами себе придумали новое занятие и утеху и стали посвящать свое время и жизнь искусствам, служащим для образования и воспитания детей.
16. (59) Итак, немало было таких государственных деятелей, которые пользовались нераздельной славою мужей слова и дела, как, например, Фемистокл, Перикл и Ферамен; были такие, которые сами меньше принимали участия в общественной жизни, но были тем не менее в ней умудренными, как Горгий, Фрасимах, Исократ; однако находились вместе с тем и такие, которые хотя и блистали ученостью и дарованием, но чувствовали какое–то отвращение к политической деятельности и поэтому отвергали и презирали самое ораторское искусство. (60) Во главе их был тот самый Сократ, который, согласно свидетельству всех образованных людей и согласно мнению целой Греции, как по своей рассудительности, находчивости, прелести и тонкости ума, так и по своему разнообразному и богатому красноречию в любой области легко выходил победителем. Это он отнял звание философов у тех, кто носил его[503], изучая, исследуя и преподавая те предметы, какими сейчас занимаемся мы, ибо всякое постижение и применение достойных знаний называлось философией; это он в своих рассуждениях раздвоил единую науку мудрой мысли и украшенной речи. Его дарование и разнообразные беседы обессмертил в своих сочинениях Платон; от самого же Сократа не осталось ни одной написанной буквы.
(61) С той поры и возник тот раскол, так сказать, языка и сердца, раскол бессмысленный, вредный и достойный порицания, именно — обычай учить отдельно мысли и отдельно речи. Действительно, у Сократа было множество учеников: так как из всевозможных, различных и многосторонних его рассуждений одних увлекало одно, других другое, то и возникли среди философов как бы разные семейства, очень несхожие и несогласные между собою, хотя все философы одинаково считают себя и хотят называться последователями Сократа.
17. (62) И вот, прежде всего, от самого Платона пошли Аристотель и Ксенократ, один из которых дал имя[504] перипатетикам, а другой — Академии. Затем от Антисфена, которого привлекала у Сократа, главным образом, проповедь терпения и твердости, пошли сначала киники и потом стоики; потом от Аристиппа, увлекавшегося больше беседами о наслаждении, проистекла философия киренаиков, которую он сам и его последователи защищали открыто, а вот нынешние мыслители, для которых наслаждение — мера всех вещей, хотя и делают это скромнее, ни достоинства не соблюдают при всем старании, ни наслаждения, которым хотят овладеть, не могут отстоять. Были и другие философы, все объявлявшие себя последователями Сократа, — эретрийцы, эрилловцы, мегарцы, пирроновцы[505], но все они уже давно разбиты и уничтожены силою доказательств вышепоименованных школ.
(63) Из существующих ныне учений некоторым представляется истинной та философия, которая предприняла защиту наслаждения; однако она слишком уж далека от образа того человека, которого мы ищем и в котором желаем найти духовного вождя и деятельного правителя республики, первого советника и первого оратора в сенате, в суде и в народном собрании. Мы не будем несправедливы к этой философии, мы не будет отвлекать ее от цели ее стремлений; пусть она отдыхает, томно раскинувшись в своих желанных садиках[506], куда она так нежно манит нас от трибуны, от судов, от сената; ведь, может быть, это и разумно, особенно при теперешнем положении республики. (64) Но я доискиваюсь теперь не того, какая философия самая истинная, а того, какая лучше всего подходит для оратора. Поэтому не будем задевать этих поборников наслаждения: все они славные люди и на свой вкус счастливые. Только попросим их об одном: пусть они хранят, как священную тайну, свой завет о том, что мудрецу не место в политике. Может быть, это даже истинная правда; но если они убедят в этом нас и всех хороших граждан, то уже им самим не придется жить, как им хочется, жить на покое.
18. (65) К стоикам я тоже отношусь с глубоким уважением; но и о них я не собираюсь говорить и даже не боюсь этим их разгневать, ибо ведь они совсем не ведают гнева[507]. Более того, я им даже благодарен за то, что они признали красноречие и доблестью, и мудростью. Но и у стоиков есть две вещи[508], которые неприемлемы для нашего образцового оратора. Во–первых, они говорят, что все, кроме истинных мудрецов, — рабы, разбойники, враги и безумцы, а истинных мудрецов на свете нет. Так что же за нелепость выпускать к народу, или к сенату, или к любому собранию человека, который ни в ком вокруг не признает ни разума, ни свободы, ни гражданских достоинств! (66) А, во–вторых, и речи их, хоть и бывают порою тонкими, всегда острыми, все–таки для оратора слишком сухи, непривычны, чужды слуху толпы, темны и скудны, короче говоря, таковы, что обращаться с ними к толпе совершенно невозможно. Ведь и о добре и о зле стоики судят по–иному, чем все граждане и даже все народы; по–своему понимают они и честь, и позор, и награду, и наказание; правильно понимают или нет, сейчас не в этом дело, но если мы будем выражаться, как они, то мы ничего не сможем разъяснить в своих речах.