(78) — Не забудь, — отвечал на это Красс, — ведь я говорил об искусстве оратора, а не о своем собственном. Чему я, в самом деле, учился и что мог знать? Мне пришлось раньше действовать, чем думать; выступления в суде, снискание должностей, управление государством, заступничество за друзей — все это обессилило меня прежде, чем я мог даже помыслить о таких высоких предметах. (79) И все–таки ты во мне находишь столько достоинств, хотя во мне если и были, по твоим словам, какие–то способности, зато уж никак не было ни учености, ни досуга, ни даже страстного рвения к науке. Ну, а что ты скажешь, если найдется кто–нибудь еще более даровитый, да и еще и со всеми теми знаниями, каких у меня не было? Какой превосходный и великий это был бы оратор![79]
Речь Антония о предмете красноречия (80–95)
На это Антоний ответил так: 18. — Все, что ты говоришь, Красс, вполне убедительно; и я, конечно, не сомневаюсь, что человек, знакомый с природой и сущностью всех предметов и наук, гораздо лучше будет вооружен для красноречия. (81) Но, во–первых, это трудно исполнить, особенно при нашем образе жизни и занятий; а во–вторых, должно опасаться и того, как бы это нас не отвлекло от опыта и навыка речей для суда и народа. Дело в том, что хотя философы, о которых ты упоминал, и умеют красиво и с достоинством рассуждать то о природе, то о делах человеческих, однако мне всегда кажется, что говорят они на каком–то другом языке. Самый слог у них какой–то чистенький, улыбчивый, более пригодный для умащенной гимнастики[80], чем для сутолоки наших судов и собраний. (82) Я‑то познакомился с греческой словесностью лишь поздно и поверхностно. Однажды проездом в киликийское наместничество мне случилось на много дней задержаться в Афинах из–за неблагоприятной для плавания погоды[81], и там я вращался ежедневно в обществе ученых, едва ли не тех самых, о которых ты только что говорил. Откуда–то они узнали, что я, как и ты, часто занимаюсь важными судебными делами; и тогда каждый по мере сил начал рассуждать о цели и средствах настоящего оратора.
(83) Одни из них, например тот же самый Мнесарх, утверждали, что те, кого мы называем ораторами, суть всего лишь своего рода ремесленники с хорошо подвешенным языком; истинным же оратором может быть только мудрец; в самом деле, так как красноречие состоит в знании науки о красоте выражения, то оно есть также в своем роде добродетель; а кто обладает одной добродетелью, тот обладает всеми[82], и все они между собой одинаковы и равны; следовательно, кто красноречив, тот обладает всеми добродетелями и потому — мудрец. Но это рассуждение было слишком уж хитросплетенное и бессодержательное, и душе моей оно осталось совершенно чуждо. (84) Гораздо более дельно рассуждал о том же самом предмете Хармад. Прямо он своих мыслей не высказывал (так ведь издавна ведется у Академии — всегда и всем отвечать лишь возражениями); тем не менее он давал совершенно ясно понять, что все так называемые риторы, преподающие правила красноречия, ровно ничего в этом не смыслят, и что невозможно овладеть искусством слова, не изучив предварительно выводов философии. 19. (85) Против него выступали другие афиняне, люди, владеющие словом и опытные в государственных и судебных делах; среди них был и Менедем[83], мой гость, тот, который недавно приезжал в Рим. Когда Менедем говорил, что есть особенная наука, которая занимается исследованием законов государственного устройства и управления, то Хармад, при своей всегдашней готовности к бою, обширной учености и невероятном разнообразии и богатстве сведений, не мог усидеть на месте. И вот он начинал доказывать, что все составные части этой науки приходится черпать из философии: ведь во всех риторических книжках нет ни слова о тех постановлениях государственных, которые относятся к бессмертным богам, к воспитанию юношества, к справедливости, к терпению, к самообладанию, к ограничению своих стремлений, и о других, без которых государства не могут существовать или по крайней мере существовать благоустроенно. (86) Если эти преподаватели–риторы включают в свою науку такое множество вопросов первостепенной важности, то отчего же, спрашивал он, их книги набиты правилами о вступлениях, заключениях и тому подобных пустяках (так он их называл), тогда как об устроении государств, о законодательстве, о справедливости, о правосудии, о верности, о преоборении страстей, об образовании характеров в их книгах не найдется ни йоты? (87) Он издевался и над их преподаванием, показывая, что они не только не владеют той наукой, на которую притязают, но что даже своего красноречия они не знают научно и последовательно. Это следовало из тех двух свойств, в которых он полагал главное достоинство оратора. Во–первых, сам он должен являться в глазах своих слушателей таким человеком, каким желает быть; это приобретается почтенным образом жизни, о чем эти преподаватели–риторы ничего не говорят в своих правилах. Во–вторых, слушатели должны настраиваться так, как хочет их настроить оратор; а это также возможно лишь в том случае, если говорящий знает, сколько есть средств, чтобы вызвать требуемое впечатление, в чем они состоят и какой род речи для этого нужен; между тем, знания эти сокрыты на самом дне философии, а риторы ее даже не пригубили.
(88) Эти положения Менедем старался опровергнуть более примерами, чем доказательствами. Именно, произнося на память многие отборные места из речей Демосфена, он показывал, что когда дело шло о том, чтобы произвести словом впечатление на судей или на народ, то автор вполне сознавал, какими средствами можно достигнуть этой цели, хотя Хармад и уверял, что осознать их нельзя без помощи философии. 20. (89) На это Хармад отвечал, что, и по его мнению, Демосфен обладал величайшей мудростью и величайшей силой слова; но чему бы он ни был обязан этими достоинствами — своему ли дарованию или тому, что он, как известно, был слушателем Платона[84], — вопрос не в том, каковы были его достоинства, а в том, чему учат нынешние риторы. (90) Иногда в своей речи он доходил до того, что доказывал, будто никакой науки красноречия вообще не существует. В подтверждение он ссылался на то, что мы от природы, без науки, умеем униженной лестью и тонкой вкрадчивостью подделываться[85] к тем, к кому имеем просьбу, умеем устрашать угрозами противников, умеем излагать[86], как было дело, и доказывать[87] то, что нам нужно, и опровергать возражения, и под конец рассыпаться в просьбах и разливаться в жалобах[88], — а ведь только в этом и заключается искусство ораторов; далее он указывал на то, что навык и упражнение изощряют сообразительность и помогают быстро подбирать выражения; наконец, приводил он и множество примеров. (91) С одной стороны, говорил он, как нарочно, со времен каких–то Корака и Тисия[89], изобретателей и основателей риторики, не было ни одного сочинителя риторических учебников, который был бы сам хоть сколько–нибудь красноречив; с другой стороны, он называл бесчисленное множество чрезвычайно красноречивых людей, которые этому делу не учились, да и не пытались учиться; в их числе — то ли в насмешку, то ли по убеждению, то ли понаслышке, — он указывал и на меня, как человека, который этому не учился, а все же, по его словам, на что–то способен в красноречии. (В первом я с ним охотно соглашался, то есть в том, что я ничему не учился, но последнее я считал за шутку или за недоразумение.) (92) Наукою он называл только то, что покоится на основах достоверных, глубоко исследованных, целенаправленных и всегда надежных. Напротив, все то, с чем имеют дело ораторы, сомнительно и шатко, так как говорят здесь люди, недостаточно знакомые с предметом, а слушают здесь люди, руководимые не знанием, а мнением[90] — мимолетным, часто ложным и всегда достаточно смутным. (93) Короче говоря, он доказывал — и, как мне тогда казалось, убедительно, — что никакого искусства слова не существует, и что говорить обильно и ловко может только тот, кто знаком с учениями славнейших философов. При этом Хармад всегда отзывался с большим уважением о твоем даровании, Красс, говоря, что во мне он нашел преудобного слушателя, а в тебе — презадорного противника[91]. 21. (94) Потому–то я, увлеченный этим взглядом, написал в той книжке[92], которая нечаянно и даже против воли вышла у меня из–под пера и попала в руки публики, такие слова: «речистых людей знал я несколько, а красноречивого человека — до сих пор ни одного». Речистым здесь я называл такого человека, который может достаточно умно и ясно говорить перед заурядными людьми, руководствуясь общепринятыми понятиями, а красноречивым — только того, кто любой избранный им предмет может раскрыть и украсить так, чтобы он стал разительней и великолепней, и кто усвоил и запомнил все те познания, которые могут служить источниками красноречия. Если для нас и трудна такая задача, так как к учению мы приступаем уже обессиленные делами служебными и судебными, то все же она прямо вытекает из природы и сущности предмета. (95) По крайней мере, если меня не обманывает предчувствие и доверие к дарованиям наших земляков, я не теряю надежды, что со временем явится кто–нибудь, у кого и пылкого рвения, и досуга, и зрелых способностей к ученью, и настойчивого трудолюбия будет больше, нежели есть и было у нас, и что если при этом он будет прилежно слушать, читать и писать, то из него выйдет тот самый оратор, какого мы ищем, то есть человек, которого по праву можно назвать не только речистым, но и красноречивым. Именно таков, по моему мнению, наш Красс; но если кто найдется столь же даровитый, но слушавший, читавший и писавший больше, чем он, то такой человек сможет прибавить еще крупицу к его достоинствам.