Об Солженицына. Заметки о стране и литературе — страница 4 из 25

Ну ладно, здесь оговорка, но вот сюжет значительнее. Быков в «Дилетанте» пишет: «…теперь и у „Поднятой целины“ как будто сыскался подлинный создатель – Константин Каргин».

Опять подгонка – почему только «сыскался»? Бар-Селла о К. Каргине упоминал еще в «Литературном котловане». Дальше Быков его и цитирует:

«…„сел“ К. И. Каргин в 1935 году. <…> Каргина потом выпустили. Поселился он в Грозном, оттуда переехал в Орджоникидзе. Началась война, мобилизовали. В 1942 году, под Харьковом, попал в плен, вспомнил свою принадлежность к казачьему сословию и пошел служить немцам – под начало атамана Краснова. Затем – май 45-го, из Австрии Каргин бежит в Италию, добирается до Австралии. А в 59-м вернулся в СССР и… никакого наказания не понес. Что странно – не тот был год 1959-й, чтобы изменникам Родины и военным преступникам отпускать грехи и давать жить, как Бог на душу положит… Не иначе, были у Константина Ивановича перед Советской Родиной особые заслуги».

Ну, об «особых заслугах» – чуть ниже, а пока отметим, что в судьбе Каргина (если допустить, что Бар-Селла воспроизводит реальную биографию) отразилась не первая в двадцатом веке военная и послевоенная драма казачьего народа – летнее наступление вермахта на Восточном фронте и коллаборационистское движение на Дону и Кубани. Идеологи Третьего рейха включили казаков в свою расовую теорию, согласно которой они были потомками готов, то есть не славянами, но арийцами. Началось формирование Казачьего стана – всех казачьих частей в составе вермахта. Эта организация, начинавшаяся как чисто военная, в 1943-м приобрела черты некоей кочующей квазигосударственности. Поскольку после Сталинграда и освобождения Красной Армией областей Дона и Северного Кавказа многие казачьи семьи снимались и уходили на территории Рейха.

Что было дальше – известно. В 1945 году союзники равнодушно отдали казаков советским властям (т. н. «выдача в Лиенце»), генералов (Краснов, Шкуро) казнили, многих репрессировали. Реабилитировали, по сути признав казаков дважды репрессированным народом (первая частичная реабилитация случилась в 1936-м), в 1955 году. То есть «отпущение грехов» казакам-коллаборационистам произошло за четыре года до возвращения К. Каргина на родину.

«Особые заслуги» Каргина, как нетрудно догадаться, в том, что он «помог» Шолохову со вторым томом «Поднятой целины», который как раз и вышел в 1959 году. А что же первый том? Бар-Селла и Быков вслед за ним поспешно сообщают, что как раз в начале тридцатых у Каргина «исчезла повесть о коллективизации»…

И вот в эти неаппетитные сюжеты, отчасти напоминающие околохармсовские анекдоты «о писателях», отчасти – плохо проработанный исторический квест, мы должны верить? Или, как Дмитрий Львович, сокрушенно вздыхать: «совпадений много»… Да каждый блок из всех этих бумажных месопотамий рождает корпус нестыковок, противоречий и вопросов в тысячу раз больший, чем вся «проблема авторства» шолоховских текстов в целом. И экскурс этот мной затеян, чтобы констатировать печальную вещь: когда самостоятельно и ярко, пусть и не бесспорно, мысливший автор, смыкаясь с групповой (а по сути – сектантской) идеологемой, вдруг становится конфузливо-вторичен и, по сути, оппонирует не шолоховедам, но недавнему себе самому…

2

Соответственно, в том, что Дмитрий Львович сообщает нам о «Поднятой целине», много банального, хоть отчасти и верного. Быков использует свой (и не только) давний прием: «счас я вам тут наслесарю!», или, как говаривал Виктор Пелевин, «реально всё накрою и объясню». В смысле: поколения и миллионы читателей романа во всем мире смотрели в книгу, а видели… в лучшем случае роман о коллективизации на Дону, а вот подлинные смыслы и качество текста открылись только мне и сейчас…

Любезный Дмитрий Львович, да уже при первом, подростковом чтении юным людям ясно, что второй том ПЦ сильно уступает первому. То, что Быков называет «набором пёстрых олеографических картинок» и оценивает соответствующе, я полагаю неким прообразом романа-комикса и поражаюсь невероятной стилистической продвинутости Шолохова. Равно как и умению найти ярких, с тех пор навсегда врезанных в народное сознание типов, как Давыдов, Нагульнов, Дед Щукарь, Лушка, Дымок и др. Мысль Быкова о том, что «Поднятая целина» стала своеобразной матрицей, кладовой сюжетов и типажей для целых направлений, включая киношный и сериальный формат, тоже не нова – ваш покорный слуга ее не раз высказывал. Только для Быкова «Поднятая целина» – всё равно «плохой роман с несколькими сильными кусками», я же полагаю: вещь, обнаружившая целые пласты национального бытия, плохой априори быть не может.

Дальше – понятно: «качественно исполненный заказ», «агитка» и даже «искусство хвалить начальство в доступной для него форме». Если бы Дмитрий Львович сегодня перечитал роман внимательней, обязательно нарвался бы на сюрприз: целый ряд партийцев и, скажем, сотрудники ОГПУ описаны Шолоховым без всякой симпатии, с мрачноватой достоевской амбивалентностью. Даже не потому, что враги, а оттого, что – чужие. Все дикости раскулачивания Михаил Александрович подробно описал и, очевидно, не с умыслом «фиги в кармане», но следуя собственным представлениям о правде и художественности.

С наличием и реализацией социального заказа спорить бессмысленно, он был, но Быков не задается вопросом – а насколько практика модернизации русской деревни была органичной для самого Шолохова? Он, знающий этот отнюдь не идиллический уклад изнутри, вполне мог ощущать себя не только союзником большевиков, но и наследником великой русской литературы в лице Чехова, Толстого и Горького, много писавших о страшных и зверских сторонах косного крестьянского быта…

У Дмитрия Львовича в потоке привычных для него клише о возможности/невозможности «настоящего» романа о коллективизации вдруг появляется любопытная мысль. Цитируя письма Шолохова, адресованные Сталину и рассказывающие о перегибах коллективизации на Дону (отчаянные, мощные документы эпохи, где и храбрость, и высокое человеческое достоинство автора), Быков рекомендует: «Издавать его (второй том «Поднятой целины» – А. К.) следует только вместе с письмами к Сталину и его ответами».

Как бы впроброс высказана очень дельная и здравая идея – разрушающая, кстати, антишолоховедческие мусорные фантазии. (Письма Сталину тоже не Шолохов писал, а ОГПУ?) Впрочем, тут плюй в глаза – не удивлюсь, если расторопный Бар-Селла вскорости предъявит нам тайного эпистолярного гения, смельчака и народного заступника.

Александр Солженицын: архаист и новатор, демиург и персонаж[4]

Когда мне сформулировали техническое задание – «короткое эссе к 100-летию Александра Солженицына», я хотел малодушно отказаться, но и согласившись, продолжал откровенно паниковать. Слишком диссонировали друг с другом предложенный объем и сам Солженицын, его масштаб вкупе с юбилейной цифрой: Александр Исаевич знаково совпал с ХХ веком, который, кстати, и не думает заканчиваться. А значит, Солженицын если не живее всех живых, как один из его персонажей, Ленин Владимир Ильич, то уж точно актуальнее многих живущих.

Собственно, я хотел бы обозначить только одну, но, как мне представляется, принципиальную мысль.

1

Александр Твардовский, подписывая к публикации в новомирском номере (январском, 1963 года) «Матрёнин двор», говорил: «Вот теперь пусть судят. Там – тема. Здесь – литература».

«Там» – имелся в виду «Один день Ивана Денисовича», а тема была, понятно, лагерной.

На самом деле чуть ли не наоборот: «Иван Денисович» гораздо совершенней именно в литературном смысле, в нем ощущается близкое знакомство со школами и штудиями десятых – двадцатых годов, коротким временем расцвета русского авангарда, диктата формы и эксперимента. Сказовой манерой («Тольто проахал, дядя»), шкловским «остранением» и даже ритмической прозой. Тогда как «Матрёнин двор» восходит к скучным урокам литературных передвижников конца XIX века, в диапазоне от Глеба Успенского до Владимира Короленко.

Твардовский, впрочем, угадал главное – внутренний конфликт художника: свой дидактический и отчасти нравственный идеал Солженицын нашел в народнических публицистах с их лубочным реализмом. Эстетически же и даже, так сказать, генетически он пребывал в революционных двадцатых. Собственно, внутренняя борьба со временем перешла во внешние противостояния. Далеко не случайна атака на «Новый мир», предпринятая им в «Теленке».

Конечно, там хватало идейных мотивов – свою окончательно сформировавшуюся к середине 1960-х ненависть не столько к советской власти, сколько к левой идеологии Солженицын проецировал на «новомирцев» – людей социалистических и демократических убеждений. Сторонников социализма с «человеческим нутром, а не только лицом» (Владимир Лакшин). В «Теленке» он подписал левой перспективе, как ему казалось, не историко-литературный, а цивилизаторский приговор.

Однако конфликт этот был и стилистическим, принявшим странную форму, которая спустя годы может показаться и вовсе шизофренической. Эдакий авторестлинг – если «Иван Денисович» залезет на «Матрёнин двор», кто кого сборет? Но ситуация проясняется, если рассмотреть «Теленка» как явление авангардной не поэтики, но своеобразной этики, насколько в этих «Очерках литературной жизни» силен ницшеанский пафос, звучит копытное наступление на нормы интеллигентской морали, эхо тотальной сатиры 1920-х. Кстати, Надежда Мандельштам по схожим основаниям называла Илью Ильфа и Евгения Петрова «молодыми дикарями», а Солженицын в лагерные годы зачитывался «Золотым теленком».

Конечно, ярко выраженной демаркационной линии не было – архаист и новатор сосуществовали в Александре Исаевиче вполне органично, о чем убедительно свидетельствует и его проза, начиная с «Ракового корпуса», и публицистика, и мемуары, и литературная критика (с неизменным тяготением к фигурам 20-х годов).