Об Солженицына. Заметки о стране и литературе — страница 5 из 25

В последнем случае и отчасти в бытовом, жизнестроительном изводе традиционализм Солженицына принимал весьма странные обертоны – сюжет с двумя нобелиатами тому подтверждение.

Александр Исаевич довольно назойливо пенял Иосифу Бродскому за то, что тот «недосидел».

Дескать, размотал бы Иосиф Александрович ссыльную свою пятерку целиком, всем было бы только лучше. И поэзии Бродского, и его судьбе, и вообще – так оно правильней.

Здесь, конечно, не ревность к чужой, оказавшейся слишком легкой неволе, не арестантская этика, восходящая к романтизированным представлениям интеллигентов о «воровском законе». «А как сел, до звонка и сиди». Не апология страдания в достоевских категориях – более никому из своих персонажей, коллег, оппонентов Александр Исаевич подобного страдания «в отмеренных сроках» не рекомендовал.

Это чистая дедовщина. Мы, дескать, и не так в свое время шуршали, теперь и вам полетать велено. Видимо, по мнению Солженицына, Бродский перешел в старослужащие русской литературы ускоренным, шулерским способом. А оно «не положено».

2

Самым традиционным (пожалуй, и в соцреалистическом смысле) романом Солженицына уместно назвать «В круге первом» – и снова вспомнить восхищение Твардовского этой вещью. Действительно, в плане жизненной правды, скажем, и по сию пору уникально свидетельство о послевоенном недоверии фронтовикам… Однако роман очень непрост и революционен прежде всего в плане формы: «В круге первом» – роман интерьерный, книга замкнутого пространства, не только тюремного. «Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно если и было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и химическую безвредность его). Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками» – так открывается роман в романе, роман- памфлет о Сталине, но вообще внимание к интерьерам повсеместно – кабинет министра Абакумова (с акцентом на портреты и размеры их), квартира прокурора Макарыгина (паркет, когда-то уложенный зэками, диван, и даже cigar room – «табачный алтарь»). Подробно описаны закутки и нычки шарашки, а споры заключенных в алтарной комнате, превращенной в арестантский кубрик, – открывать ли окно «на Эренбурга» (ширина книги) – это уже чистый дизайнерский глянец, предвосхищенный лет за сорок до его появления в России.

Провинциал Солженицын, сделавший в равной мере тюремный, но и сугубо московский роман – очередные парадокс и загадка Александра Исаевича. Кроме того, здесь сильнейшая и по-прежнему актуальная метафора русской жизни.

Для моих заметок интересен, прежде всего, момент следующий: в этом романе использован прием, вполне уже постмодернистский, с тех пор подхваченный всеми кому не лень и разработанный до последних атомов.

Солженицын едва ли первым из советских авторов шаржировал современного ему знаменитого писателя – Константина Симонова, назвал его Николаем Галаховым, в прошлом – фронтовым корреспондентом при командующих фронтами (участники вечеринки у прокурора, и Галахов среди них, хором исполняют симоновскую «Корреспондентскую застольную»). В этом романном эпизоде Галахов уже прославленный прозаик, драматург, сталинский лауреат.

С тех пор Константин Михайлович стал признанным чемпионом в своеобразном соревновании протагонистов – прочно поселился в поздних романах Василия Аксенова о сталинской Москве, а в «Июне» Дмитрия Быкова он зовется то Выборновым, то Серовым (намек издевательски прозрачен), то собственно Симоновым: «Гремевший тогда поэт извергал дикую смесь барачной киплинговской вони и шипра, причем шипр преобладал. Шипром было пропитано все».

Закономерен вопрос – а стал ли основатель традиции ее продолжением, то есть сделался ли Александр Исаевич полноценным персонажем литературы? (Понятно, что речь не идет о мемуарах, равно как анекдотах и байках, «исповедях бедных онанистов», тщетно притворяющихся серьезной прозой.) Прежде всего, вспоминается отличный рассказ Эдуарда Лимонова «Эх, барин только в троечке промчался», где, впрочем, «барин», вокруг которого строится сюжет, прибывает туда в самом финале.

«Металлически хрустнула оторванная от лимузина дверца. Группа сделала… несколько переступаний, и между двух локтей и бедром оказались видны мне… отдельная длинная редкая прядь, отлепившаяся ветром от лысины, бледные блестящие лоб и нос и косматая борода Главной Бабы, нашего национального каторжника, национального „Папийона“ – Александра Исаича Солженицына.

Борода поплыла книзу. Он приседал. Выдры и Бабы зааплодировали.

– Это он, – сказал я Злобину. – Пророк. Национальная гордость».

А вот самый полнокровный на сегодняшний день Солженицын-персонаж, отчасти контрабандой прорывающийся в самый значительный русский роман последнего десятилетия – «Обитель» Захара Прилепина.

Пристрастие Солженицына к Далю общеизвестно и канонизировано, в романе «В круге первом» две поговорки можно признать сюжетообразующими лейтмотивами («Волкодав прав, а людоед – нет»; «Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой»). В «Обители» рифмованными идиомами выражается персонаж довольно неожиданный – вечный терпила мужичок Филиппок, попавший на Соловки за убийство родной матушки. Любопытно, что его фольклорные находки менее определенны, более экзистенциальны: «Потяну лямку, пока не выроют ямку»; «дойдет тать в цель – поведут его на рель».

Вообще, персонаж этот в романе Прилепина хоть и эпизодический, но яркий – актер второго плана, который в какой-то момент «ушел на первый план» (Борис Рыжий), поскольку в знаковых его обстоятельствах угадывается Александр Исаевич Солженицын, и вовсе не потому, что оба сыплют поговорками. (Хотя и поэтому тоже.)

Филиппок (само имя – говорящая толстовская деталь, представляется русский мальчик в огромных валенках и с бородой) томится в Соловецком лагере, повторю, за убийство собственной матери. Солженицын, как многие аргументированно полагают – стал едва ли не главным убийцей советской власти, шире – СССР и Революции. (Кажущиеся декларативными заявления о Солженицыне-убийце обретают известное заземление, если вспомнить: Александр Исаевич планировал начать литературную карьеру с эпопеи «Люби революцию»; замысел позднее трансформировался в циклопическое «Красное колесо».)

Отмечу, что есть в романе библейский мотив взаимодействия-противопоставления двух убийц: Филиппка-Солженицына, убившего мать, – отцеубийце Артему, в котором угадываются мальчики Достоевского и молодые люди России, современной Прилепину. «Юродивый, – подумал Артем раздраженно».

Пронзительные страницы «Обители» – о мытарствах Филиппка на общих работах, «на баланах»:

«Мелкий мужичок с Моисеем Соломоновичем сработаться никак не могли. Первый балан, который дотолкали Артем с Афанасьевым, они еще кое-как, чертыхаясь и семеня, помогли оттащить подальше от воды, а следующий балан мужичок выронил, Ксива заорал на него – тот сразу, как-то по-детски, заплакал:

– Я работал в конторе! – всхлипывал он. – С бумагами! А меня который месяц принуждают надрывать внутренности! Сил во мне не стало уже!»

Была, была, и нередко, присуща Александру Исаевичу эта плаксивая интонация.

«Гулаговские» книги Солженицына – «Иван Денисович», «В круге первом», непосредственно «Архипелаг» – это палимпсест, сквозь который проглядывает личный лагерный опыт Александра Исаевича. Со всеми оправданными фобиями и комплексами. Одна из главных – боязнь общих работ. Биограф АИСа (точнее сказать – антибиограф) Владимир Бушин скрупулезно подсчитывает, сколько Александр Исаевич из своего срока оттрубил нарядчиком-нормировщиком («в конторе, с бумагами»), а сколько – на общих, и выводит издевательский баланс.

В романе о шарашке ключевой выбор героя: продолжать трудиться на бериевские опасные для цивилизованного мира технические штуки или быть списанным в морозные стихии ГУЛАГа на изнурительный труд от забора до обеда и возможную погибель. Выбор, как бы автор его ни аргументировал, выглядит довольно надуманным – и дело не в современных циничных, задним числом, оценках: «В этой войне главное – выжить».

Сцена, когда зверски битый десятником Филиппок находит свою соловецкую казнь – его водружают на пень и под общий скотский смех заставляют кричать: «Я филон, я филон! Я паразит советской власти» («Две тысячи раз, я считаю, – сказал десятник Сорокин, довольный собой»), – по касательной извлекает из памяти лагерное сочинительство Солженицыным стихов и стихотворных драм. Наизусть, путем многократного повторения, чтобы мозг намертво зафиксировал объемные файлы.

Процесс вызывает уважение и сострадание, результат – нет. Когда Солженицын принес в «Новый мир» свой поэтический корпус и показал Твардовскому, тот был обескуражен. «Этого вам даже показывать не надо», – говорил Александр Трифонович, смущаясь, Владимиру Лакшину.

Еще одно из штрихпунктирных появлений Филиппка – в лазарете у доктора Али, в инвалидном состоянии, может быть прочитано как аллюзия на «Раковый корпус», из которого Александр Исаевич и не чаял выбраться…

Таким образом, Прилепин включил своеобразную обратную перемотку судьбы классика XX века – больница – лагерь – миссия убийства матери-Революции.

Более чем адекватный авангардный прием.

Оперативник военной темы[5]

Есть юбилейный соблазн вписать Владимира Богомолова в славный ряд ровесников и коллег. Мужчин, советских, 1924 года рождения, призыва 1942–1943-го, которым случилось выжить на войне и состояться в качестве знаменитых русских писателей. Виктор Астафьев, Василь Быков, Борис Васильев, Булат Окуджава… Живые и работающий поныне крупнейший прозаик Юрий Бондарев и недавно скончавшийся народный публицист Владимир Бушин, которому, может, неожиданно для себя самого, посчастливилось обрести целую генерацию почитателей и последователей.