Иногда она спала по двенадцать-четырнадцать часов кряду. Просыпалась и не понимала, где находится, напуганная ярким солнцем и щекочущей тишиной квартиры. Сны и действительность мешались у нее в голове. «Как же это случилось?..» — спрашивала она у матери и только позже вспоминала, что этого не было вообще (какое-то общество, прошедшее парадным маршем через ее спальню, и пожилой джентльмен, член этого общества, свисавший вниз головой с ее карниза, словно некий плод). Иногда по ночам она явственно слышала в темноте чьи-то голоса. «Доктор Тулл, доктор Тулл», — взывали они настойчиво, официально, или: «Шестьсот пятьдесят миллиграммов сульфата хинина…» В ушах отдавалось биение собственного пульса. Она протягивала руку в луч света от уличного фонаря и удивлялась, какой бледной, бескровной стала ее рука.
Когда уехала мать и появилась Дилайла, Дженни встала с постели и вернулась на работу. Некоторое время она ходила осторожно, будто была чашкой, до краев наполненной жидкостью. Она старалась делать все медленно, аккуратно, чтобы жидкость не перелилась через край. Но она поправлялась, действительно выздоравливала. На уикенды ненадолго наезжали мать и Эзра, или Дженни вместе с Бекки ездили к ним поездом в Балтимор. В эти поездки они принаряжались и сидели в вагоне чинно, чтобы не помять одежду… Дженни чувствовала себя очищенной, как человек, переболевший опасной горячкой.
А на следующее лето, когда ей представилась возможность получить более выгодное место в Филадельфии или в Ньюарке, она предпочла Балтимор. Вошла в пай с двумя пожилыми педиатрами — отдельные кабинеты и общая приемная, — определила Бекки в детский сад и вскоре купила дом на Болтон-Хилл. Однако, все еще ощущая в себе какую-то хрупкость, она продолжала оберегать зыбкую, трепетную основу своей души. Иногда от громкого звука сердце ее начинало громко колотиться: мать неожиданно окликала ее по имени или поздно ночью звонил телефон. Но она брала себя в руки. Напоминала себе, что надо собраться с силами и успокоиться. Ей казалось, что всех людей, которых она глубоко уважала (одного из коллег, остроумного, ироничного Дэна Чарлза, брата Эзру и соседку Лию Хьюм), объединяло нечто общее: они смотрели на мир отстраненно. Таили в себе какую-то неясность — их трудно было понять. Дэн, например, беспрестанно болтал о всяких пустяках, чтобы избежать вопросов о состоянии своей жены, которая постоянно находилась в психиатрических лечебницах. Или та же Лия: она только хохотала над бесконечными провалами своих немыслимых деловых начинаний, словно это была веселая балаганная клоунада. Посмотришь на нее, и кажется, что все это не задевает ее, да и не может задеть, когда она, тихонько посмеиваясь, прикрывала рот красивой, неухоженной рукой! Дженни изучала Лию, прямо-таки конспектировала ее поведение. Училась искусству идти в жизни на компромиссы. Старалась освободиться от внутренней напряженности.
— Ты изменилась, — сказала мать (сама олицетворение напряженности). — Ты стала совсем другая, Дженни. Я не могу точно сказать, в чем тут дело, но что-то с тобой не так.
Перл хотела, чтобы Дженни снова вышла замуж, чтобы народила ей по крайней мере дюжину внуков; она вечно приставала к Дженни, чтобы та ходила куда-нибудь, бывала в обществе, следила за собой, познакомилась с каким-нибудь приятным молодым человеком. Но Дженни не признавалась матери, что все это ей совершенно безразлично. Она казалась себе бесплотной, и все отскакивало от нее, не оставляя ни малейшего следа; одна только мысль о задушевных разговорах, которых требует любое ухаживание, вызывала у нее протест.
А потом она встретила Джо с его выводком, с его оравой, с его ребячьей ордой, срочно нуждавшейся в ее активном, компетентном внимании. Тут уж было не до разговоров — они с Джо едва выкраивали минуту, чтобы поговорить серьезно. С трудом слышали друг друга сквозь грохот заводных грузовиков и трезвон игрушечных ксилофонов. Даже подумать о чем-то ей теперь было некогда.
— Конечно, сама по себе вещь ничего не значит, — сказал священник и поморщился от визга, доносившегося из кабинета. — Материальной ценности она для меня не представляет. Зато она имеет определенную историческую ценность. Если не ошибаюсь, это подарок миссионера, брата одного из наших прихожан.
Дженни прислонилась к окошечку регистраторши и провела пальцами по лбу.
— Я, право, не… Что, вы говорите, это было?
— Нога носорога, — сказал священник. — В виде подставки для зонтов. Или подставка для зонтов в виде ноги носорога. Настоящая нога носорога из… из тех мест, где они водятся.
Одна из дверей распахнулась, и в приемную, будто пробка из бутылки, вылетел голенький мальчуган, а за ним медсестра со шприцем в руке. Священник посторонился, пропуская их.
— Нам известно, что утром она была на месте, — сказал он. — А в четыре она уже пропала. Слевин был у меня как раз перед этим, я попросил его зайти. Когда он пришел, я говорил по телефону, а когда повесил трубку — он исчез вместе с носорожьей ногой.
— Как бы узнать, была ли у его матери носорожья нога? — сказала Дженни.
— Что? — переспросил священник.
Она сообразила, что он мог подумать, и рассмеялась:
— Нет, я не имела в виду, что у его матери была носорожья нога… О господи…
— Доктор Тулл, неужели вы не понимаете, что речь идет о серьезных вещах? Ребенок нуждается в помощи, разве вы не видите? Вам не кажется, что необходимо что-то предпринять? Какова ваша позиция, доктор Тулл?
Улыбка сбежала с лица Дженни, она посмотрела священнику прямо в глаза.
— Не знаю, — сказала она, помолчав. Ей вдруг почудилось, будто у нее что-то отняли, лишили ее чего-то, будто она от чего-то отреклась. «Я ведь не всегда была такая!» — хотелось крикнуть Дженни, но вслух она сказала: — Видите ли, я… по-моему, он крадет лишь то, что напоминает ему о матери. Пылесосы, подставки для зонтов. Понимаете?
— Вот оно что… — протянул священник.
— Интересно, что он возьмет в следующий раз. — На минутку она задумалась. — Вообразите только — рояли, кухонные раковины… Боже мой, скоро к нам перекочует все хозяйство его матери — фотоальбомы, классные альманахи, подруга по общежитию, спящая на нашей кровати, школьные ухажеры в нашей гостиной!
Она представила себе мальчишек пятидесятых годов в выходных костюмах, с гладко причесанными, смоченными водой волосами, в свежеотутюженных рубашках — сидят на ее диване как манекены. И у каждого на коленях коробка шоколадных конфет в форме красного сердца. Она опять засмеялась. Священник тяжело вздохнул.
Синий пластмассовый вертолетик прожужжал через всю приемную и опустился на голову Дженни.
8. Так оно и было
В то лето, когда Люку исполнилось тринадцать, с его отцом произошел несчастный случай на заводе, где он проводил обследование. Качавшаяся на тросе балка задела его и стоявшего рядом мастера и сбросила обоих с верхней галереи. Мастер погиб. Коди чудом остался жив, но сильно покалечился. Два дня он находился между жизнью и смертью. Врачи не могли установить, поврежден ли у него мозг, до тех пор, пока он не пришел в себя и не спросил своим обычным резким тоном:
— Кто, черт побери, здесь начальник?
Спустя три недели карета «Скорой помощи» привезла Коди домой. Его густые черные волосы были наполовину сбриты, самую ужасную из ран прикрывала марлевая повязка. Лицо — обыкновенно худощавое, загорелое — с одной стороны распухло, там желтели синяки разных оттенков, следы от ушибов, которые постепенно исчезали. Грудь была забинтована, правая рука и левая нога — в гипсе, поэтому он не мог пользоваться костылями и, лежа в постели, проклинал телевикторины:
— Идиоты! Ослы! И кто это, по их мнению, будет смотреть такое дерьмо?
Мать Люка, обычно такая живая, после несчастного случая с отцом сильно изменилась. Поначалу, в те страшные два дня, когда Коди был на волосок от смерти, она места себе не находила и все время плакала — маленькая, невзрачная, с покрасневшими от слез глазами. Казалось, ее рыжие волосы и те поблекли.
— Ма! — обращался к ней Люк, но она его не слышала; иногда хватала ключи от машины и, в каком-то помрачении, снова мчалась в больницу, оставляя Люка одного в доме. Даже после того, как Коди вернулся к жизни, она никак не могла прийти в себя. Когда Коди привезли домой, она часами молча сидела у его постели, осторожно поглаживая толстую вену на внутренней стороне его запястья. Вместе с ним сна смотрела телевизионные викторины, и на ее губах появлялась робкая улыбка.
— Господи, как они кудахчут, — с отвращением говорил он. Рут наклонялась и прижималась щекой к его руке, будто он изрек нечто из ряда вон выходящее.
Люк, который раньше был средоточием ее жизни, теперь оказался где-то с краю.
Стоял июль, и заняться ему было нечем. Они переехали сюда, в пригород Питерсберга, штат Виргиния, совсем недавно, в конце учебного года, и он толком не успел познакомиться со сверстниками. Все мальчишки на их улице, неугомонные, писклявые, были моложе его. Люка раздражал их визг, когда они играли в лапту, бесконечные «тах-тах!» при стрельбе из воображаемых пистолетов. Двух-трехлетки сидели в цветастых надувных бассейнах из пластика и целое утро выливали из них воду, кружка за кружкой, пока задние дворы не превращались в море жидкой грязи… Себя таким маленьким Люк не помнил. Слоняясь по дому — они арендовали виллу в колониальном стиле — среди леденящей бело-золотистой изысканности, он то и дело видел свое отражение в зеркалах с золочеными рамами: неуклюжий, всеми забытый, ходит враскачку, ноги непомерно длинные, лицо потеряло детскую миловидность, но окончательно еще не сформировалось — овальное, хрупкое, с копной светлых волос, на зубах железные пластинки, из-за которых губы казались неровными и беззащитными. Он вырос из своих джинсов, но понятия не имел, как купить новые. Такими вещами всегда занималась мать, и он привык к этому. Раньше Рут все делала для сына сама, и это даже раздражало его.
Теперь он сам готовил себе завтрак — какие-нибудь хлопья с молоком, а днем на обед — сандвич. Ужин готовила мать — наспех, не как прежде; чаще всего Люк ужинал на кухне в одиночестве, а она уходила с подносом к отцу и ужинала вместе с ним в спальне. Если Рут и оставалась с Люком, разговоров только и было что об отце. Теперь она не расспрашивала Люка о его делах, нет; каждая ее фраза начиналась и кончалась одинаково: «твой папа» то, «твой папа» се, — ни о чем другом она не помышляла. Как мужественно и стойко он переносит свое несчастье, каким мужественным и стойким он был всегда, каким надежным он был с самого начала.