Если наведение телескопа на большие, отдаленные причины терпит неудачу, то что можно сказать о противоположном подходе – наблюдении за малыми, локальными причинами, фиксируемыми исследовательским микроскопом? Проблема здесь скорее в отсутствии соответствия между значимостями эксплананса и экспланандума, чем в разделяющей их дистанции: в своей богатой специфике локальные причины могут затемнять, а не прояснять тот широкомасштабный эффект, который нас здесь интересует. Локальные обстоятельства, которые, как представляется, лежат в основании изменений хирургических процедур в госпитале поздневикторианского Лондона, отсутствуют в промышленной по своему масштабу физической лаборатории в Беркли в период после Второй мировой войны. Но в обоих случаях центральным оказывается один и тот же феномен: ожесточенная схватка по поводу того, как обращаться с автоматически произведенными научными образами. Рассмотрение микроконтекстов дает нам множество важных деталей, но может и затруднить понимание – это все равно что разглядывать компьютерный образ пиксель за пикселем.
Сам язык причин и следствий диктует разделенные и гетерогенные термины: причина и следствие должны быть четко различены – и по сути, и в порядке временного следования. Вот почему столь уместны метафоры телескопа и микроскопа. И тот и другой являются инструментами приближения отдаленного и недоступного. Но отношения между причиной и следствием не исчерпывают объяснения. Понимание может быть расширено и углублено за счет открытия ранее не предвиденных связей между исследуемыми феноменами, как это происходит с паттернами, связывающими рассеянные элементы в когерентное целое. То, что на первый взгляд казалось двумя различными вещами, оказывается плодами с одного дерева, двумя аспектами одного и того же феномена. В случае объективности именно этот тип внутреннего объяснения представляется нам наиболее многообещающим.
Какова природа объективности? Прежде всего, объективность – это подавление некоторых аспектов самости, нечто противостоящее субъективности. Объективность и субъективность определяют друг друга, подобно левому и правому, верху и низу. Одно не может быть понято (и даже схвачено) без другого. Если объективность была призвана к существованию для того, чтобы отрицать субъективность, то возникновению объективности должно соответствовать появление определенного типа своевольной самости, воспринимаемой как угроза научному знанию. История объективности становится ipso facto частью истории самости.
Или, что более точно, истории научной самости: субъективность, которую ученые XIX века стремились отвергнуть, культивировалась и прославлялась в других контекстах. В противовес прежним представлениям (начиная с Ренессанса и вплоть до эпохи Просвещения) о тесном сходстве работы художника и работы ученого, эти публичные характеры поделились в этот период на два противоположных лагеря. Художников призывали выражать и даже выставлять напоказ собственную субъективность, в то время как ученых призывали ограничивать ее. Для того чтобы считаться искусством, живопись должна была демонстрировать видимые следы «личности» художника – некоторое нарушение верности тому, что всего лишь зримо. Генри Джеймс заходит так далеко, что вычеркивает «подлинность» из словаря художественной критики. Высоко оценивая картины Александра-Габриэля Декана, он замечает в 1873 году, что последний «изображает не увиденную вещь, а вещь запомненную, воображаемую, желаемую – в той или иной мере ментальную»[90]. И наоборот, когда сам Джеймс сознательно старался писать «объективно», он описывает это как «особое жертвоприношение», вменяемое в обязанность искусством романиста[91]. Ученые в свою очередь не остались в долгу. Например, в 1866 году Парижская академия наук превозносит панорамные фотографии Альп, сделанные геологом Эме Сивиалем, за «достоверное представление неровностей» земной поверхности, которое с «прискорбием» было бы воспринято в искусстве, но которое «должно стать образцом воспроизведения научных объектов»[92]. В середине XIX века научная самость воспринималась современниками как нечто диаметрально противоположное самости художника; не менее регулярно противопоставлялись научные и художественные образы.
Но, несмотря на то что предметом нашей исследовательской охоты являются виды, мы не должны забывать и о роде: какой бы особенной ни была научная самость, она является частью более обширной истории самости как таковой[93]. Здесь мы в долгу перед современной исторической работой, посвященной самости, понятой в более общих терминах, – особенно той работе, что была проделана историком Пьером Адо, а также философами Мишелем Фуко и Арнольдом Дэвидсоном в их исследованиях, посвященных духовным упражнениям, формирующим и поддерживающим определенный тип самости. Например, в Древней Греции и Древнем Риме философские школы обучали своих последователей определенным духовным техникам медитации, таким как мысленное проигрывание собственной смерти, повторение событий дня перед отходом ко сну и описание жизненных обстоятельств, лишенных любых суждений о благе и зле[94]. Некоторые из этих техник самости затрагивали только душу, другие же, например, пост или формирование привычки внимательно слушать, предъявляли требования и к телу. Порой они дополнялись внешними инструментами, такими как дневники, и прочими hupomnemata[95], помогавшими ученикам того или иного мудреца вести тщательно обследуемую жизнь[96]. Предполагалось, что, подобно гимнастике, духовные упражнения должны выполняться регулярно, готовя последователя эпикурейства или стоицизма к восприятию высшей мудрости учителя.
Несмотря на то что научная самость эпохи объективности возникала, безусловно, в совершенно ином историческом контексте и была направлена прежде всего на обретение знания, а не просвещенности, она также реализовывалась и усиливалась специальными техниками себя: ведением лабораторных журналов в режиме реального времени; дисциплиной, регулируемой сеткой рисования; искусственным разделением самости на активного экспериментатора и пассивного наблюдателя; интроспективной сортировкой физиологами органов чувств собственных чувственных восприятий на объективные и субъективные; тренировкой свободного внимания. Ограничить рисующую руку миллиметровой сеткой или растянуть глаз, чтобы увидеть кровеносные сосуды собственной ретины, означало одновременно практиковать объективность и упражнять научную самость.
Поэтому научные практики объективности не были простыми иллюстрациями или воплощениями метафизической идеи самости. Наша точка зрения заключается не в том, что до соответствующей научной работы существовала уже учрежденная, свободно парящая научная самость, которая просто нашла свое применение в практиках изготовления научных изображений. Напротив, более широкое представление (например) об основанной на воле научной самости артикулировалось – выстраивалось, усиливалось – через конкретные поступки, повторенные тысячи раз во множестве исследовательских полей, в которых наблюдатели боролись за то, чтобы действовать, записывать, изображать, прослеживать и фотографировать так, чтобы минимизировать влияние своей воли. Другими словами, широкое понятие центрированной на воле самости в течение XIX века приобрело вид своеобразной оси, на одном полюсе которой размещалась укорененная в воле к безволию научная самость, а на другом – циркулирующая вокруг воли к своеволию художественная самость. Формы научной самости и эпистемические стратегии появляются одновременно.
Эпистемические добродетели
Понимание истории научной объективности как неотъемлемой части истории научной самости дает неожиданное преимущество: поразивший нас с самого начала странный морализаторский тон отчетов создателей научных атласов о том, как они решали задачу изготовления наиболее достоверных образов, теперь приобрел определенный смысл. Если бы знание не зависело от познающего, то встречающиеся в описаниях способов исследования наставления, упреки и откровенные признания действительно могли бы привести в замешательство. Почему эпистемология нуждается в этике? Но если объективность и другие эпистемические добродетели были неразрывно связаны с исторически обусловленной личностью исследователя, сформированного научными практиками, слитыми с техниками себя, то в итоге должна была получиться как раз такая морализованная эпистемология. Эпистемические добродетели оказались бы добродетелями в буквальном, а не в метафорическом смысле cлова.
Это распространило бы техники себя далеко за пределы античного предписания «познай самого себя», которое Адо и Фуко связывают с программами духовных упражнений. Эпистемические добродетели в науке проповедуются и практикуются для того, чтобы познать мир, а не себя. Один из наиболее укоренившихся нарративов о Научной Революции и ее последствиях описывает, как произошло разделение того, кто познает, и самого знания, и поэтому, например, вина за неудачу алхимика в превращении неблагородных металлов в золото не может быть возложена на его неправедную душу[97]. Ключевые эпистемологические требования к науке, которая была, по крайней мере, в принципе публичной и доступной для познающих всегда и везде, зависят от зазора, возникающего между познающим и знанием. Конечно, определенные личностные качества по-прежнему считались важными составляющими успеха исследования: терпение и внимательность для наблюдателя, физическая сноровка для экспериментатора, воображение для теоретика, упорство для всех их вместе. Но в большинстве описаний современной науки эти качества рассматривались как вопрос компетентности, а не этики.