Объективность — страница 30 из 93

идеалом, или вытекающим из него следствием, – но на деле оно было и тем и другим. Аналогичным образом, справедливость в организации игры никогда не может быть достигнута полностью, но она может, тем не менее, формировать процедуры, которые принимают участники игры.

Мы отнюдь не собираемся (как не делали этого и в главе 2) предлагать что-либо, претендующее на обширный, энциклопедический обзор жанра и истории научного атласа. В этот срединный период истории научных атласов (приблизительно с 1830 по 1930 год) насчитывалось около 2 тысяч различных (не только географических) названий атласов, наряду с сотнями других форм систематических подборок изображений – их количество растет сначала медленно, а затем, начиная примерно с 1860 года, значительно быстрее. Схожие с атласами экспедиционные отчеты по естественной истории, справочники и компендиумы, составленные по типу атласа, но выпущенные под другими названиями, поставляют изображения всего и вся – от спектров до эмбрионов[221]. Скорее дополняя, чем замещая продолжающий существовать жанр идеализирующих атласов, мы сосредоточимся в этой главе на новом типе научного атласа, который появился в XIX веке и стал открыто выступать за новую дисциплинарную организацию научной самости, обязательным условием которой был в высшей степени сдержанный способ наблюдения.

Результат этого двойного преобразования самости и зрения стал известен как научная объективность. Как и практически все формы моральной добродетели, объективность XIX века проповедовала аскетизм, хотя и чрезвычайно высококвалифицированного и специализированного толка. Ее соблазны и слабости не имели ничего общего с завистью, похотью, обжорством и прочими знакомыми пороками, но были связаны с преднамеренной или непреднамеренной манипуляцией визуальными «фактами». Связь между этой конкретной формой дисциплинарного воздействия на самость и желаемым типом изображения была весьма сильна: позволить объектам – от кристаллов до хризантем – отпечатать себя на листе бумаги оказывалось возможным ровно в той мере, в какой удавалось сдержать порыв к вмешательству или усовершенствованию. И наоборот: как бы ни было соблазнительно «видеть сходство» с тем или иным идеалом, объективный взгляд поощрялся только в том случае, когда «видел то, что есть», и не более. Но, по мнению ученых конца XIX века, сражаться с этими профессиональными прегрешениями было почти так же трудно, как и с семью смертными грехами, и им нужна была научная самость, оснащенная суровой и бдительной совестью[222], нуждающаяся не только во внешней подготовке, но также и в безжалостной саморегуляции.

Поначалу кажется, что механизированная или сильно процедурализированная наука несовместима с морализированной наукой, но на самом деле они были тесно связаны. Хотя многое было сделано и продолжает делаться для определения характерных черт, отличающих людей от машин (эмоциональных, интеллектуальных и моральных), общим местом для XIX века было считать машины образцами некоторых человеческих добродетелей. Главными среди них были те, что ассоциировались с работой: терпеливые, неутомимые, всегда пребывающие в состоянии боевой готовности машины освобождали рабочих-людей, чье внимание блуждало, чей темп снижался, чья рука дрожала. Там, где некогда царствовал гений вмешательства, ученые XIX века как никогда громко провозглашали, что победу одержит тяжелая, дисциплинирующая и ограничивающая самость работа.

Наряду с явным трудолюбием у машин было и нечто более важное: рычаги и шестерни не поддавались искушению. Конечно, этим механическим добродетелям ничего не ставилось в заслугу, поскольку их соблюдение не требовало ни свободной воли, ни самообладания. Но тот факт, что у машин не было иного выбора, кроме как быть добродетельными, поразил ученых, с подозрением относившихся к возможностям собственной самодисциплины, как явное преимущество. Вместо свободы воли машины предлагали свободу от воли – от преднамеренных вмешательств, которые стали рассматриваться в качестве наиболее опасных проявлений субъективности. Машины не владеют теорией и не способны к спекуляции – тем лучше. Подобные изыскания были лишь первыми шагами по скользкому пути в направлении вмешательства. Даже в своих слабостях машины воплощали негативный идеал невмешивающейся объективности.

Машины, конечно же, не работали сами по себе. В течение всего XIX века ученые трудились вместе с экспертами по микроскопической фотографии, гравировке или ботанической и анатомической иллюстрации. Но если ученые XVIII века стремились навязать свою волю и способ видения таким помощникам-сотрудникам, чтобы достичь четвероглазого взгляда, то к середине XIX века их отношения претерпели разительные изменения. С одной стороны, создатель атласа XIX века постоянно говорит о «контроле» над иллюстратором. С другой стороны, автор полагается на иллюстратора, чтобы проверить собственные полеты мысли на предмет фантазий и спекуляций. Требовалось множество форм сдерживания, чтобы не дать работе сорваться с якоря наглядности. Добыть неприукрашенную, объективную микрофотографию или рисунок снежинки, бациллы или кристалла гемоглобина было (и зачастую признавалось в качестве таковой) операцией, требующей выдающегося мастерства. Какими бы ни были их взгляды на правильное разделение заслуг, создатели научных атласов очень часто обсуждали навыки своих иллюстраторов, даже если это были навыки, ограниченные и даже направляемые научным руководителем. Альфред Донне, парижский профессор медицины, не только дал высокую оценку дагеротипам, сделанным Леоном Фуко в 1844–1845 годах для его атласа микроскопии телесных жидкостей, но и указал на титульном листе Фуко в качестве своего соавтора. Эффективный иллюстратор стал воплощением важнейшего компонента составной научной самости – той частью самости, которая способна усилить моральное «нет», едва слышно произносимое природой против наиболее обожаемой гипотезы ученого. В поисках механической объективности ученые все чаще требовали таких изображений, машин и иллюстраторов, которые не шли бы на уступки заблуждающейся воле ученого, даже будучи подчиненными ей.

Эта форма основанной на изображениях объективности возникла только в середине XIX века. Она появлялась постепенно, сначала с запинками, а затем более уверенно противопоставляя себя идеализированным изображениям истины-по-природе, которые сами по себе никогда не отмирали полностью. Подобно весеннему таянию скованной льдом северной реки, изменение начинается с трещин, появляющихся то тут, то там; затем происходят эксплозивные сдвиги, которые вырывают слои льда, разносясь по лесам эхом ружейных выстрелов, после чего приходит мощный поток воды, который не должен, несмотря на всю эффектность, заслонять собой предшествующие ему мириады локальных изменений. Объективность проникала в область практики изготовления научных атласов медленно, на протяжении 1840‐х годов, затем набирала силу, пока не стала обнаруживаться почти повсеместно в стремительном потоке 1880–1890‐х годов.

Механическая объективность резко отличается от более ранних попыток правильного изображения природы своими методами (механическими), этикой (воздержанной) и метафизикой (индивидуализированной). Хотя механическую объективность можно найти и в других научных предприятиях указанного периода, по тем же причинам, которые были обозначены ранее, мы ограничим свое внимание в основном атласами (наряду с различными видами научных справочников). Мы увидим здесь регистрирующие образы, предназначенные для того, чтобы быть передаваемыми из поколения в поколение, конкретные визуальные практики, а не просто голословную риторику, и обширные исторические основания, дающие возможность познакомиться с идущими рука об руку изменениями научного этоса и эпистемических добродетелей. Атласы в эпоху объективности учили одновременно тому, что есть, и тому, как ученые должны сдерживать себя, чтобы знать. Хотя стремление к объективному видению никогда не заменяло полностью видение истины-по-природе, атласы механической объективности боролись за новую и влиятельную альтернативную форму научного видения – слепое зрение.

К концу XIX века механическая объективность прочно утвердилась в качестве ведущего, если не определяющего идеала научной репрезентации внутри широкого круга дисциплин. Этика и эпистемология срослись, поскольку изготовители атласов стремились контролировать не только своих художников, но и самих себя. Образ, несший знамя объективности, как ранее он нес знамя истины-по-природе, шествовал перед несгибаемой армией, стремящейся заменить волюнтаристское изображение механическим воспроизведением. Этот механизирующий импульс был представлен одновременно и в научной технике, и как нравственная позиция; более того, одно было неотделимо от другого. Ничто в работах Уильяма Чеселдена, Бернарда Зигфрида Альбинуса и Карла Линнея не готовит нас к рвению этики самоотвержения, воодушевившей проект механической репрезентации в конце XIX века. Изображение, автор и техника объединились, чтобы создать новую форму научного зрения.

Прежде чем перейти к более широкой категории автоматического производства образов, мы должны обратиться к форме автоматического воспроизведения середины XIX века, которая ретроспективно представляется чрезвычайно важной, – к фотографии. Было ли стремление к объективности просто данью увлеченности новым медиумом передачи данных? Как бы ни было соблазнительно это простое объяснение, свидетельства говорят об обратном. Отнюдь не являясь неподвижным перводвигателем в истории объективности, фотографическое изображение не подпадает целиком и полностью под категорию объективного взгляда; напротив, фотография также подвергалась критике, она преобразовывалась, резалась, склеивалась, подкрашивалась и дорабатывалась. С самого начала отношения научной объективности с фотографией далеко не сводились к тривиальному детерминизму. Не все объективные изображения были фотографиями; и не все фотографии считались