Объективность — страница 45 из 93


Конфронтация между Геккелем и Гисом наглядно демонстрирует изменение научных идеалов и практик во множестве научных дисциплин, которые мы проследили в главах 2 и 3. К середине XIX века эпистемология и этос истины-по-природе были дополнены (а в отдельных случаях – замещены) новым влиятельным соперником – механической объективностью. Новое кредо объективности проникло в каждый аспект науки: от философской рефлексии в метафизике до техник наблюдения и производства изображений. В нашем объяснении возникновения объективности мы сосредоточились на последних аспектах, чтобы показать, как витающие в воздухе абстракции истины и объективности получали свою конкретную завершенность в тех способах, какими нейроны, снежинки, скелеты и множество других научных объектов изображались на страницах научных атласов XVIII–XIX веков. Истина и объективность были не просто сюжетом прилежных предисловий и официальных послеобеденных речей на собраниях ученых. Принятие одной или другой точки зрения могло привести к выбору между изящно раскрашенным, резко очерченным рисунком и расплывчатой черно-белой фотографией или между иллюстрацией идеализированного типа, сделанной от руки, и конкретным индивидуальным изображением, полученным путем тщательного калькирования проецированного образа. Как показывает острая полемика между Геккелем и Гисом, это был выбор, отягощенный этическими и эпистемологическими последствиями.

Почему объективность? Почему это глубокое и широкое изменение произошло именно в данное время и данной конкретной форме? В этой главе мы попытаемся ответить на этот вопрос, отложив на время в сторону изображения в научных атласах, чтобы обратиться к исследованию этоса, благодаря которому они возникли. Основываясь на свидетельствах создателей атласов, рассмотренных в главах 2 и 3, мы теперь расширим наше исследование, чтобы определить тип личности, который считался наиболее приспособленным к тому, чтобы следовать за истиной-по-природе и механической объективностью. Мы уже видели, что и истина-по-природе, и механическая объективность налагали нелегкое бремя на создателей атласов, признававших эти эпистемические добродетели. Вспомним титанические усилия Альбинуса по отбору, очистке, приданию поз и улучшению скелетов или скрупулезное изображение Отто Функе малейших деталей кристаллизованного гемоглобина вплоть до оптических артефактов. Эти требования и навязываемые ими практики наложили свой отпечаток как на создателей атласов, так и на размещаемые в них изображения. Истина-по-природе и механическая объективность кроили своих сторонников по разным лекалам, но при этом одинаково обязывающим образом: например, там, где Альбинус признавал своей обязанностью усовершенствовать образец, Функе склонялся перед долгом воздержаться от этого.

Именно потому, что научные атласы в силу самой своей природы вынуждены были обосновывать целесообразность публикации новой серии изображений того или иного вида, обращая внимание на серьезные упущения, допущенные в предыдущих изображениях, они запечатлевали новую эпистемическую добродетель – объективность – более явно и решительно, чем другие источники. Быть глашатаем радикального изменения дисциплинарного взгляда – далеко не самая простая задача. Но создатели атласов были не единственными учеными, кто призывал к изменению представлений о служебном долге. Например, в XVIII веке геодезисты и астрономы признавали или отклоняли данные об удаленных точках, исходя из собственных соображений, касающихся надежности наблюдений и измерений. Но к 1860‐м годам они тоже стали осуждать эти хорошо зарекомендовавшие себя в прошлом практики, называя их субъективными и произвольными, и обратились к объективным правилам оценки данных, например к таким, как метод наименьших квадратов[330]. Настойчивое требование Германа Гельмгольца вычерчивать кривые мускульной активности при помощи самопишущего аппарата и не использовать идеализированные кривые, которые рисовались его предшественниками, сходным образом побуждало к осмотрительной сдержанности[331]. В конце XIX века статистика, как и создание атласов, приобретает моральный оттенок. Британский статистик Карл Пирсон в 1892 году призывал просвещенных граждан современных государств оставить в стороне «свои чувства и эмоции» ради общего блага, как это делает ученый, который «прежде всего стремится устранить себя из собственных суждений, чтобы представить аргумент, который будет истинным для любого отдельно взятого ума в той же мере, что и для его собственного»[332]. В создании образов, проведении измерений, вычерчивании кривых и множестве других научных практик самоустранение становится императивом.

Ответ на вопрос «Почему объективность?» следует искать именно в истории научной самости, которую надлежало устранить. В возникновении объективности не было ничего неотвратимого. Истина-по-природе – и как эпистемология, и как этос – поддерживала (а в таких дисциплинах, как ботаника, продолжает поддерживать, как мы видели в главе 2) строгую и прогрессирующую традицию научного исследования и репрезентации. Она была и по-прежнему остается жизнеспособной альтернативой объективности в науке. Объективность не превзошла истину-по-природе подобно тому, как механика Ньютона превзошла механику Галилея. Не была она порождена и технологическими инновациями, такими как фотография, хотя фотография стала одним из ее главных проводников. Создатели атласов эпохи Просвещения (например, Уильям Чеселден) использовали камеру-обскуру, не отказываясь от истины-по-природе. При этом бактериолог Роберт Кох был одним из многих ученых конца XIX века, обратившихся к образам камеры-обскуры, зафиксированным фотографией, для усиления механической объективности. Одно и то же устройство могло быть использовано для достижения различных эпистемических целей.

Можно использовать другую стратегию, заключающуюся в том, чтобы искать объяснение возникновения научной объективности в одной из хорошо известных революций рассматриваемого периода – Французской революции, Промышленной революции или Второй научной революции начала XIX века. Все они в каком-то предельном смысле, несомненно, имеют к этому какое-то отношение. Однако в данном случае это отношение не является непосредственным, еще в меньшей степени оно является внутренним. Более того, подобное объяснение было бы гетерогенным и соответствовало бы редуктивной модели базиса и надстройки: якобы некоторый «первичный» уровень (средства производства, интересы социального класса, определенные религиозные верования) каким-то образом определяет «надстроечный» уровень абсолютно другого рода (политические идеологии, художественные вкусы, раболепие). В этой главе мы постараемся отыскать внутренний, гомогенный ответ на вопрос «Почему объективность?» – ответ, который размещает эксплананс и экспланандум на одном уровне и обнаруживает, как они связаны друг с другом.

Объективность и субъективность связаны друг с другом так же неразрывно, как вогнутость и выпуклость: одно определяет другое. Возникновение научной объективности в середине XIX века по необходимости идет рука об руку с возникновением научной субъективности. Субъективность была внутренним врагом, для борьбы с которым были изобретены и мобилизованы чрезвычайные меры механической объективности. Не случайно, что эти меры часто апеллировали к самоограничению, самодисциплине, самоустранению: уже не изменчивость природы и не своенравие художника, а научная самость представляла наибольшую эпистемологическую опасность. Эта ненадежная субъективность была столь же нова, как и сама объективность, она была ее оборотной стороной, фотографическим негативом. Вопрос «Почему объективность?» преобразуется в вопрос «Почему субъективность?» – или, более конкретно, «Что собой представляет научный субъект?».

Научный Субъект

Эти вопросы погружают нас в историю самости, ставшей предметом многочисленных исследований антропологов, философов и историков[333]. Самость встроена в сеть неполных синонимов и родственных слов в различных европейских языках, и каждое слово задает собственное, характерное только для него семантическое поле: самость, индивидуальность, идентичность, субъект, душа, личность, persona, le moi, das Ich[334]. Поэтому разработка подобной истории остается эфемерной, пока точно не определены конкретные периоды, места и действующие лица. Здесь нас интересует только один специфический и локальный сегмент этой богатой и обширной истории, а именно проявлений и мутаций в течение XVIII–XIX веков научной самости – преимущественно в Западной Европе.

Само утверждение, что самость (что бы мы под ней ни понимали) имеет историю, вызывает некоторое недоумение: как вообще может существовать человек без самости? И если разные самости систематически отличаются друг от друга в зависимости от времени и места, то как историк может исследовать их контрастирующие формы, принимая во внимание их пресловутую недоступность для наблюдения со стороны третьего лица. Во многом возможность и плодотворность подобного исследовательского предприятия зависит от того, что рассматривается в качестве свидетельства и как добываются исторические источники. В этой главе мы наряду с «эго-документами», такими как дневники и автобиографии, исследуем то, что может быть названо литературой о научных характерах – сборники кратких биографий и практических руководств, претендовавших на то, чтобы одновременно и описывать, и предписывать характер и поведение ученого как распознаваемого человеческого типа.

Наиболее важно, что особое внимание мы уделяем тому, что философ и историк Мишель Фуко назвал «техниками себя», – практикам мышления и тела (в большинстве случаев того и другого вместе), формирующим и поддерживающим определенный тип самости