Объективность — страница 47 из 93

В зависимости от того, какая из угроз знанию воспринималась в данный момент наиболее серьезной, научной самости предлагалось принять эпистемические меры предосторожности, чтобы устранить эксцессы активного и пассивного познания природы, практикуя четвероглазый взгляд или слепое зрение. Для ученых эпохи Просвещения пассивность сенсуалистской самости являлась проблемой. Достижение истины-по-природе требовало от них активно выбирать, просеивать и синтезировать ощущения, наводняющие чересчур восприимчивый ум. Только неофиты и несведущие позволяют себе оказаться переполненными изменчивостью и деталями природных явлений. Неразборчивая регистрация опыта приводит в лучшем случае к замешательству, в худшем – к индоктринации. Подлинный ученый – это «гений наблюдения», чье направленное и критическое внимание способно извлечь истину-по-природе из множества впечатлений, подобно плавильщику, извлекающему чистый металл из руды[344].

Напротив, субъективная самость ученых XIX века рассматривалась как сверхактивная и склонная навязывать данным свои предрассудки и излюбленные гипотезы. Поэтому эти ученые стремились к самоотрицающей пассивности, которая может быть описана как воля к безволию. Единственный способ для активной самости достичь желаемой восприимчивости в отношении природы – это обратить доминирующую волю вовнутрь, практиковать самодисциплину, самоограничение, самоотрицание и множество других техник добровольного самоотвержения[345]. Немецкий философ Артур Шопенгауэр проповедовал суровую борьбу с волей по модели христианского мистицизма и философии индийских Вед, борьбу, которая в конце концов «освободит нас от самих себя» и заместит конкретного субъекта воли и желания «безвольным вечным субъектом познания», «неомраченным зеркалом мира»[346]. Поклонник Шопенгауэра Фридрих Ницше обнаруживает те же мистические желания в интеллектуальной воле к безволию, но оценивает их более скептически. Всегда проявляя подозрительность в отношении жреческих претензий на аскетизм в любом его обличье, он высмеивает ученых, стремящихся устранить самость, ученых, которые «сами и не женщины, и не мужчины, и даже не communia, а всегда только средний род, или, выражаясь на языке „образованных“, только вечно объективное»[347]. Шопенгауэр и Ницше занимали противоположные позиции в оценке отрицающей самость субъективности, но они говорили об одном и том же феномене. Путем алгебраического взаимного исключения сокращения отрицание субъектом субъективности становилось объективностью.

Какие типы самости сталкивались с различными требованиями истины-по-природе, объективности и других эпистемических добродетелей? Термин «эпистемическая добродетель» с его этическими обертонами имеет предписывающий характер. Этос недвусмысленным образом объединяется с эпистемологией в поисках истины, объективности или точности. Отнюдь не устраняя самость из погони за научным знанием, каждая из эпистемических добродетелей зависела от культивирования определенных характерных черт за счет других. Фигуративная портретная галерея прототипических исследователей природы – проницательный мудрец, неутомимый работник – может быть реконструирована на основе научных биографий и автобиографий, академических панегириков, мемуаров, практических руководств и действительных портретов. Мы не рассматриваем эти свидетельства как достоверные описания индивидов, о которых в них идет речь. Напротив, нас здесь интересуют именно биографические неточности, систематические искажения и идеализации: в фокусе нашего внимания – тип ученого как регулятивный идеал, противостоящий любому индивиду из плоти и крови[348]. Необходимость постоянного соединения в подобных типах нормативного и дескриптивного – важное подтверждение того, что этос должен был быть привит научному характеру, что этический и эпистемологический код полагался в качестве самости. Трансформации научной самости – центральный пункт этой главы и главного аргумента книги о том, как соединяются этос и эпистемология.

Но мы не считаем, что эти научные самости были вызваны к жизни лишь свободно парящими нормами и типами. Самость должна практиковаться, а не выступать просто объектом представления и восхищения (или осуждения) в качестве публичного характера. Сменив панораму публичной репрезентации ученых на близкий обзор vie intime scientifique, мы обратимся к техникам научной самости: как занятия наукой формировали ученого? Особый интерес для нас будут представлять практики научного наблюдения и внимания, которые являются неотъемлемой частью всех направлений эмпирической науки (они глубинным образом встроены в процессы создания и оценки образов) и имеют важнейшее значение для этической и эпистемологической конституции научной самости в течение всего рассматриваемого периода.

Замена вопроса «Почему объективность?» на вопрос «Кем был научный субъект?» может удивить иных наших читателей своей поверхностностью и даже тавтологичностью. Где, спросят они, глубинные, лежащие в основании причины, где скрытая за кулисами машинерия, перводвигатель, обеспечивающий движение на периферии сферы? И не является ли субъективность не более чем сопутствующим обстоятельством объективности, а не ее объяснением? Мы должны повторить, что в определенном смысле поверхностность как раз и является тем, что нам нужно. Тип объяснения, который мы стремимся получить, является, безусловно, поверхностным в этимологическом смысле – «располагаться на поверхности вещей», а не быть скрытым в их предполагаемых глубинах. Мы отвергаем метафорический (и метафизический) рефлекс, который без дальнейших обоснований предпочитает использовать раскопки взамен расширения за счет преимущественного метода понимания. Вместо этого мы полагаем, что в некоторых случаях исследование отношений, находящихся на одном и том же уровне, расширение угла обзора может быть более продуктивным[349]. При этом мы не считаем подобные объяснения «неосновательными» в соответствии с уничижительным значением слова «поверхностный». Они открывают структуры, показывающие, что, даже если историческая формация контингентна, она не становится от этого мешаниной или химерой. Не рассматриваем мы и объяснения, открывающие, как элементы этих структур дополняют друг друга, в качестве тавтологий. Напротив, мы пытаемся объяснить иллюзию тавтологии. Как могут два понятия, две эпистемологии, две этики, два образа жизни быть переплетены так тесно (и при этом контингентно, ибо мы находимся в сфере истории, а не жесткой причинной обусловленности), что их связь представляется почти самоочевидной? В этом заключается загадка субъективности и объективности.

Кант среди ученых

Философская переформулировка Иммануилом Кантом схоластических категорий объективного и субъективного оказала сильное влияние в XIX веке на все области интеллектуальной жизни – от науки до литературы[350]. Изобрел ли Кант эту идею или просто выразил новый способ разделения мира – для наших целей не столь важно. Достаточно, что он по меньшей мере был ранним философским свидетелем изменений в концептуализации природы и самости, распространившихся подобно пожару в первой половине XIX века. Нас не будет интересовать, насколько правильно была воспринята кантовская философия в различных областях, – это предмет изучения обширной литературы[351]. Нас как раз интересуют способы, какими Кант был творчески неправильно понят или, выражаясь менее тенденциозно, адаптирован учеными для своих собственных целей.

Мы начнем с краткого описания того, как и почему три влиятельных ученых середины XIX века, каждый из которых играл важную роль не только внутри собственной дисциплины, но и являлся публичным интеллектуалом в своем национальном контексте, восприняли кантовскую терминологию объективного и субъективного (понимаемых здесь в самом широком философском смысле) и поставили их себе на службу. Это немецкий физик и физиолог Герман Гельмгольц, французский физиолог Клод Бернар и британский анатом-компаративист Томас Генри Гексли. Их активная научная деятельность пришлась на 1860–1870‐е годы – период расцвета механической объективности. Несмотря на значительные различия в использовании ими философского языка, их объединяет интерес к терминам, способным выразить поворот в сторону эпистемологии и отход от метафизики истины-по-природе в ответ на все ускоряющееся развитие науки в первой половине XIX века.

В середине XIX века английские, французские и немецкие словари и справочники приписывали кантовской критической философии воскрешение и переопределение схоластической терминологии объективного и субъективного. Слова, которые когда-то были плотью и кровью дебатов между реализмом и номинализмом в XIV веке и которые к XVIII веку почти вышли из употребления (за исключением нескольких трактатов по логике), получили новую жизнь в кантовской эпистемологии, этике и эстетике. С середины XVII века, когда Декарт еще использовал слово objectiv в схоластическом значении «понятия, или представления ума», до начала ХIX века, когда словари начинают определять «объективность» и родственные слова как «реальность саму по себе, независимую от сознания», эти слова одновременно меняют свое значение на противоположное и неуклонно растут в популярности[352]. К середине XIX века слова «объективный» и «субъективный» появились (теперь и в своей субстантивированной форме, равно как и в форме прилагательного и наречия) в большинстве словарей на главных европейских языках, зачастую с отсылкой к «немецкой философии»[353]