Не существовало общего научного усвоения кантовской терминологии и философии. Их рецепция зависела от местной философской традиции, дисциплинарной проблематики, личных интересов. Более того, ученые XIX века приспосабливали кантовские понятия к новым исследованиям и даже дисциплинам, которые Кант и его современники не могли себе даже вообразить. Гельмгольц, Бернар и Гексли являются символом разнообразия и творческого характера возможных интерпретаций, но они также представляют сходящиеся научные дилеммы, к которым подобные интерпретации применялись. Гельмгольц, Бернар, Гексли и многие другие ученые полагали, что конкретные дисциплины (и, конечно же, наука в целом) находятся в кризисе, вызванном их собственными успехами. Научный прогресс середины XIX века поразил современников тем, что был более быстрым, более интенсивным, более резким и прерывистым, чем при жизни предыдущих поколений. Безудержный ход научного прогресса, переживаемый в течение одной жизни, казалось, угрожает постоянству научной истины. Ученые ухватились за новые концептуальные инструменты объективности и субъективности в попытке примирить прогресс и постоянство.
В XVII–XVIII веках Бэкон, Д’Аламбер, де Кондорсе и другие философы-реформаторы противопоставляли динамичное продвижение вперед естественных наук застою античной учености. Но они понимали прогресс скорее как экспансию, чем революцию. Будут завоеваны новые территории – ботаника, химия и даже моральные науки обретут своих Ньютонов, – но старые цитадели – небесная и земная механика, оптика – навсегда останутся нерушимыми. Даже поразительная история астрономии Адама Смита, рассматривающая системы натуральной философии как «всего лишь изобретения воображения, соединяющего вместе остающиеся в противном случае несвязными и разрозненными явления природы», заканчивается тем, что воздает должное ньютоновской системе, «наиболее универсальной империи из когда-либо учрежденных в философии»[362]. Между 1750 и 1840 годами из-под типографских прессов лился постоянный поток историй различных наук, стремившихся продемонстрировать существование и степень прогресса в этих дисциплинах[363]. Продолжая империалистическую метафору Смита, можно сказать, что новые территории ожидали научного захвата, но старые победы навсегда были защищены от пересмотра.
Поэтому британский астроном сэр Джон Гершель в 1830 году мог оптимистично указывать на «оставшиеся сокровища», которые предстоит добыть постньютонианскому натурфилософу, без единого намека на то, что новые сокровища обесценят или заменят собой старые. Какими бы неожиданными ни оказались новые открытия и принципы, они беспрепятственно объединятся со старыми в «обобщениях еще более высоких порядков», выявляя тем самым ту «возвышенную простоту, на которой покоится ум, удовлетворенный тем, что достиг истины»[364]. Открытия накапливаются, обобщения продолжаются.
К середине XIX века это настроение безмятежного оптимизма было нарушено успехами самой науки. Трудно с точностью датировать момент, когда воспринимаемый прогресс науки ускорился до такой степени, что вызвал головокружение у его участников. Уже в 1844 году немецкий натуралист Александр фон Гумбольдт заканчивает предисловие к своему монументальному «Космосу» тревожными рассуждениями о преходящей науке и бессмертной литературе: «Зачастую это было обескураживающим соображением, что, в то время как чисто литературные продукты ума укоренены в глубине чувства и воображения, все, что связано с опытом и исследованием явлений и физических законов, в течение нескольких десятилетий принимает новое направление благодаря растущей точности инструментов и постепенному расширению горизонта наблюдения. Тем самым, устаревшие научные работы оказываются преданными забвению и их больше никто не читает»[365]. Гумбольдт утешает себя давно знакомым убеждением, что многие разделы науки, например небесная механика, достигли «твердого основания, которое непросто расшатать». И в 1867 году французский астроном Шарль Делоне заявил о «невозможности представить более блестящее доказательство» ньютоновской астрономической теории, чем открытие планеты Нептун[366]. Но уже в 1892 году французский математик и физик-теоретик Анри Пуанкаре призывает ко все более уточняющимся техническим приемам аппроксимации для проверки того, достаточно ли законов Ньютона для объяснения астрономических явлений[367]. Даже небесная механика, этот наиболее надежный научный бастион, оказалась в осаде.
Пуанкаре оказался захвачен тем, что американский историк Генри Адамс в 1907 году не без содрогания назвал «головокружительной стремительностью» научного прогресса в конце XIX века. Теории следовали одна за другой во все более ускоряющемся темпе. Факты вели к противоречащим друг другу заключениям. Не было твердой теоретической почвы, надежно защищенной от подобных сдвигов и смещений: даже небесная механика начала сотрясаться. История науки будет писаться всегда. В любой момент теория, торжественно объявленная мертвой, может быть оживлена, как это случилось с волновой теорией света в 1820‐х годах[368]. Ожидания научного прогресса, провозглашавшиеся в начале XIX века, не были обмануты. Скорее, они оправдались с лихвой. Никогда прежде наука не развивалась так стремительно и не цвела так пышно, как во второй половине XIX века. Увеличивалось число ученых, а вместе с ними – число теорий, наблюдений и экспериментов. Но сами ученые, казалось, уставали от скорости [развития науки], теряли точки опоры и уверенность в себе. Адамс пишет о своем научном чтении следующее: «Глава за главой оканчивается фразами, которые никогда нельзя было встретить в прежней литературе: „причина этого явления неизвестна“, „наука больше не отваживается объяснять причины“, „еще только предстоит сделать первый шаг в сторону причинного объяснения“, „мнения сильно разделились“, „наука делает успехи, только принимая различные теории, порой противоречащие друг другу“»[369]. Именно в этой атмосфере метафизической осмотрительности и острого осознания краткости жизни научных теорий (зачастую теперь понижаемых до статуса «гипотез») ученые середины – второй половины XIX века переработали кантовскую терминологию объективного и субъективного.
Первая и вторая волны позитивизма, запущенные Огюстом Контом и Эрнестом Махом, взяли ученых под свою защиту от безрассудных деклараций метафизической лояльности, предостерегающе указав на не перестающее расти кладбище отвергнутых теорий[370]. Даже ученые, критически настроенные в отношении позитивизма (а к их числу принадлежали и Гельмгольц, и Бернар, и Гексли), заняли осторожную позицию в отношении всего, что имело привкус предельного метафизического обязательства. Все трое постоянно предостерегали, что наука может обеспечить знание только эмпирически выведенных естественных законов, а не предельной природы вещей. Гексли объясняет прогресс современной науки исключительной сосредоточенностью на «поддающихся проверке гипотезах», понятых «не как идеальные истины или выражение реальной сущности неведомого, стоящего за явлениями мира, а как символический язык, при помощи которого Природа может быть истолкована в терминах, понятных нашему разуму»[371]. Гельмгольц интерпретировал урок физиологии органов чувств применительно к пространственному восприятию как опровержение логической необходимости евклидовой геометрии (и отсюда – одной из кантовских якобы априорных форм чувственности): ни одно истинное утверждение, даже в математике, не обладает иммунитетом от опровержения при помощи дальнейшего эмпирического исследования[372]. Любая теория, предостерегал Клод Бернар, временна. Научный прогресс может быть уподоблен восхождению на высокую башню, чья вершина, возможно, никогда не будет достигнута: «Человек рождается для поиска истины, а не для обладания ею»[373].
Именно на этом общем фоне метафизической сдержанности Бернар, Гексли и Гельмгольц истолковывают термины «субъективный» и «объективный». Они понимают их по-разному (отличается это понимание и от кантовского), но все они используют их для решения одной и той же проблемы: о чем, если не об истине, может быть наука? Молодой Гексли, в пылу самообразовательного рвения («История (каждое утро) – Генрих IV, V, VI. Прочитать выдержки. Немецкий язык (вторая половина дня) – Перевести „Die Ideale“ – »), разрабатывает классификацию знания, основанную на «двух великих разделах», для лучшей организации своих штудий:
I. Объективное – то, за что человек в долгу перед внешним миром.
II. Субъективное – то, что он приобретает или может приобрести при помощи внутреннего созерцания[374].
Гексли отнес историю, физиологию и физику к первому разделу, метафизику, математику и теологию – ко второму. Мораль входила в обе группы этого деления. Бернар, усердно изучавший «Историю философии» (Geschichte der Philosophie, 1789–1819) Вильгельма Готлиба Теннемана (в переводе Кузена), подытожил «философию, начиная с Канта» явно не кантовским выводом, что «единственным источником нашего знания является опыт», и определил «объективное знание» «как бессознательное и, как следствие, эмпирическое» в противоположность «рациональному и абсолютному знанию» отношений, обеспечиваемому математикой и рациональной механикой[375]