. В своей формулировке 1847 года принципа сохранения энергии Гельмгольц следует кантовскому различению между «эмпирическим правилом», формирующимся из субъективных восприятий, и «объективным законом», обладающим универсальной и необходимой значимостью в отношении единства всех сил в природе. Но к концу 1860‐х годов он пришел к значительно более агностическому взгляду на необходимую реальность сил в противоположность законам, выводимым из наблюдений[376]. Законы оказывают сопротивление воле как «объективная сила»[377]. Сможет ли воля изменить восприятие или нет, граница между объективным и субъективным распознается только посредством опыта, а не априорных категорий[378].
Представляя свою точку зрения на эту небольшую подборку примеров того, как ученые XIX века использовали в своих собственных интересах кантовский философский словарь объективного и субъективного, мы преследуем двоякую цель: во-первых, показать, что, несмотря на огромную тень, отброшенную философией Канта на последующую интеллектуальную историю, одним лишь ее влиянием невозможно объяснить широкое распространение субъективности и объективности – как в смысле слов, так и в смысле вещей; и, во-вторых, объяснить, как это проникновение в науку не только шло по философским каналам, но и мотивировалось характерным для середины-конца XIX века опытом постоянно ускоряющегося развития науки. Этот опыт, часто упоминаемый и комментируемый современниками, вел к эпистемологическому развороту от абсолютной истины (и, конечно же, любых метафизических устремлений) в сторону объективности. Как бы по-разному ни понималась объективность в науке, она последовательно истолковывалась – в духе кантовского проекта, но при этом отклонялась от его буквы – как эпистемологическая проблема приобретения и сохранения знания, а не как метафизический вопрос об окончательном понимании устройства природы. Достижением Канта было открытие пространства между эпистемологией и метафизикой и установление пределов устремлений разума в отношении последней. Поэтому словарные статьи XIX века, давая совершенно не кантовские определения «объективного» и «субъективного», были, тем не менее, правы, возводя родословную этих терминов к Канту.
На этом философском фоне подчинение ученых объективному факту выражалось мрачным языком моральных обязательств. Гексли рекомендовал универсальное образование в науке отчасти потому, что оно склоняло волю перед неумолимыми законами природы, «правилами игры на выживание»[379]. Сантьяго Рамон-и-Кахаль посвящает отдельную главу своих «Советов молодому исследователю» (Advice to a Young Investigator, 1897) «заболеваниям воли» среди ученых. Он резко критикует «теоретика», который опрометчиво рискует «всем ради единственной идеи», забывая о том, как «много, казалось бы, бесспорных теорий в физике, химии, геологии и биологии потерпели крах за последние несколько десятилетий»[380]. Та же самая воля, что прочерчивала границу между объективным и субъективным, формировала себя в соответствии с законами природы и должна была подчиниться, чтобы стать, говоря словами Гексли, «глашатаем природы», была также сущностью самости и движущей силой ее действий в мире. Предполагалось, что смиренность и динамизм каким-то образом сосуществуют в отдельной познающей самости. Почти каждый аспект научного характера середины XIX века управлялся этим напряжением между непритязательной пассивностью и активным вторжением в природу. Чтобы оценить новизну этого характера, мы должны сделать шаг назад и рассмотреть его в ряду его предшественников и преемников.
Ил. 4.4. Ньютон обожествленный. «Аллегорический памятник сэру Исааку Ньютону», Джамбаттиста Питтони Младший, 1727–1729 (воспроизводится с разрешения синдиков Музея Фицуильяма, Кембридж). Это масляное полотно, заказанное ирландским импресарио Оуэном Максвини в 1727 г. (год смерти Ньютона), показывает прославление Ньютона, которого его почитатели XVIII в. считали полубогом. Луч света падает, проходя над огромной урной, содержащей останки Ньютона, и двумя аллегорическими фигурами, представляющими Математику и Истину, и разделяется на призматические цвета, напоминая об известном ньютоновском эксперименте 1672 г. по разложению белого света. Небольшие группы мудрецов в классических одеяниях изучают астрономические инструменты и увесистые тома. На переднем плане ангел и Минерва, богиня Мудрости, ведут музоподобные фигуры к усыпальнице Ньютона.
Научные характеры
Начиная приблизительно с 1700 года каждая эпоха прославляла Исаака Ньютона как воплощение подлинного знатока природы. Получавшиеся словесные и визуальные портреты Ньютона несли в себе отличительные меты своих эпох[381]. Для панегириков XVIII века Ньютон был отпрыском «одного из старейших и благороднейших семейств королевства», его закон всемирного тяготения «вне всяких сомнений, является величайшим и наиболее оригинальным открытием в истории человеческой изобретательности», он имел крепкое здоровье (в преклонном возрасте был склонен к полноте), мягкий и покладистый характер, а его интеллект был настолько возвышен, что его почитатели спорили, ест ли он, пьет и спит подобно другим смертным, или он «гений, лишенный телесной формы»[382] (ил. 4.4).
Биографы Викторианской эпохи утверждали, что Ньютон происходил из семьи добропорядочного йомена, вел «жизнь, лишенную страстей и протекавшую в безмятежных рассуждениях, не нарушаемых никакими конфликтами». Он разрешил великие проблемы благодаря «самоконтролю в мышлении и своему великому терпению в преследовании истины» и воплощал «собой яркий пример того, чем может стать скромное человечество, если постарается»[383]. Для историков середины XX века дружба Ньютона с молодым швейцарским математиком Фатио де Дюилье отдает нарциссизмом, споры о приоритете с Готфридом Вильгельмом Лейбницем и другими соперниками весьма нелицеприятны и жестоки. Его душевное здоровье ненадежно, а подход к проблемам математики и натуральной философии сродни «экстазу» и «одержимости»[384].
В данном случае нас интересует не фактическая точность этих различных версий одной и той же жизни, а сама их эластичность, позволяющая конкретному историческому индивиду превратиться в модель преобладающего типа научного характера. Не будучи ни трактатами по этике, ни руководствами по применению научных методов, эти портреты являются примерами того, как надлежит исследовать природу в контексте посвященной этой цели жизни. Жанр «трудов и дней» так же стар, как и коллекция доктрин Диогена Лаэртского, перемешанных с легендами и анекдотами о философах Античности[385]. Но есть что-то удивительное в том, чтобы встретить этот жанр в полном расцвете сил после XVII века, когда, казалось бы, новые картезианские доктрины разделения знания и познающего должны были сделать жизни философов незначимыми для их работы. Конечно, литературные конвенции научных публикаций, постепенно сложившиеся в течение XVIII–XIX веков, все более стирали личность автора и обстоятельства написания его работ[386]. В то же время возникают и получают распространение новые жанры, которые снова соединяют жизнь и труд в науке: академические панегирики, собрания описаний путей жизни в науке, биографии и автобиографии отдельных ученых, психологические и медицинские исследования ученых как отдельной профессиональной группы.
Каждый из этих жанров имел свои собственные конвенции, которые модулировались национальной традицией и историческим периодом[387]. Французские академические панегирики проецируют свой предмет на сетку неостоических идеалов; немецкие автобиографии XIX века повествуют о научной карьере в стиле романа воспитания (Bildungsroman); американские руководства XX века включают в себя полезные советы об эффективном руководстве домом и лабораторией. Но взятые вместе они свидетельствуют о растущем признании нового типа интеллектуала, для которого начинают создаваться новые имена: ученый, scientist, der Wissenschaftler, le scientifique (ил. 4.5–4.7). Это был характер, выделяющийся определенным нравом, так же как и специальной квалификацией в определенной области знания. Хотя этот научный характер отличался специфичностью (к середине XIX века она становится темой многих литературных произведений, посвященных документированию ее отличительных черт), он был вписан в рамку современных ему концепций самости как таковой. Здесь при помощи нескольких показательных примеров из XVIII и XIX веков может быть представлен лишь набросок истории рода и его научного вида. Эти примеры при сопоставлении позволяют обнаружить различия в типах научного характера, соответствующие в равной степени расходящимся этико-эпистемологическим способам жизни, которые формировали специфические научные практики, связанные с истиной-по-природе и механической объективностью.
Ил. 4.5. Герман Гельмгольц в высшем свете. «Салон графини фон Шляйнитц, 29 июня 1874 г.», Адольф фон Менцель в: Max Jordan, Das Werk Adolf Menzels, 1815–1905 (Munich: Bruckmann, 1905), p. 76. Ныне утерянный карандашный набросок известного берлинского салона показывает Гельмгольца (крайний слева) в придворном костюме, несколько скованно общающегося с аристократами и государственными деятелями. Будучи самым известным немецким ученым второй половины XIX в., Гельмгольц пользовался огромным признанием – знак подъема новой, наряду с военной и экономической, эл