Объективность — страница 51 из 93

иты ученых в Германской империи.


Ил. 4.6. Клод Бернар за работой. «Урок Клода Бернара», Леон Лермитт, 1889, Медицинская академия, Париж (воспроизводится с разрешения Библиотеки Медицинской академии, Париж). Это большое полотно было изначально заказано для лаборатории физиологии в Сорбонне. Бернар показан за работой держащим в руке анатомический скальпель. На нем фартук мясника, предохраняющий одежду от забрызгивания кровью. Вокруг Бернара располагаются энергичные студенты (их можно идентифицировать по именам на раме картины). Они изображены как работающие ученые с завернутыми рукавами и грязными руками. Но при этом посреди крови Бернар носит красный орден Почетного легиона, присужденный ему французским правительством. Секретарь (справа) ведет протокол – привычка, институционализированная вместе с лабораторными журналами. © Bibliothèque de l’Académie nationale de Médecine (Paris)


Ил. 4.7. Томас Гексли играет Гамлета. «Томас Генри Гексли», Джон Кольер, 1883, Национальная портретная галерея, Лондон. Сравнительный анатом Гексли изображен с черепом – эмблемой своей дисциплины. Но его расслабленная поза вызывает в памяти размышления Гамлета о жизни и смерти в монологе «Увы! Бедный Йорик». Он выражает уверенность интеллектуала в себе, право говорить о великих проблемах времени, начиная с эволюции и кончая этикой и педагогикой, подтвержденное как специализированным знанием, так и общей образованностью (символизированной книгами, на которые опирается его левая рука). © National Portrait Gallery, London


В эпоху Просвещения самость представлялась одновременно и как пастиш, и как конгломерат. Она была пастишем ощущений и оставляемых ими в памяти следов, соединяемых по принципам ассоциаций и удерживаемых вместе непрерывной нитью сознания. При этом она была и конгломератом способностей, главными из которых были разум, воображение и память. Согласно некоторым широко распространенным в эпоху Просвещения теориям сознания, начиная с чрезвычайно влиятельного «Опыта о человеческом разумении» Локка (Essay Concerning Human Understanding, 1690), самость есть «сознающая, мыслящая сущность (безразлично, из какой субстанции она состоит, духовной или материальной, простой или сложной)»[388]. «Я думаю, личность есть разумное мыслящее существо, которое имеет разум и рефлексию и может рассматривать себя как то же самое мыслящее существо в разное время и в различных местах только благодаря тому сознанию, которое неотделимо от мышления и, на мой взгляд, существенно для мышления»[389]. Эта самость постоянно находилась под угрозой распада. Поэтому некоторые философы XVIII века, прежде всего Юм, выражали сомнение, не является ли чувство обладания связной самостью не более чем иллюзией. Возможно, размышлял Юм, тождество личности «суть не что иное, как связка или пучок восприятий, следующих друг за другом с непостижимой быстротой и находящихся в постоянном течении, в постоянном движении»[390].

С одной стороны, провалы в памяти и приостановки сознания могут привести к расщеплению личности. Локк и его читатели в XVIII веке обыгрывали идею, что не только амнезия, но и пьянство и даже сон могут расколоть самость[391]. С другой стороны, низшие способности, особенно воображение, могут поднять мятеж против правления высшей способности разума, став причиной отчуждения самости от самой себя или, в предельных случаях, безумия[392]. Французский философ Этьен Бонно Де Кондильяк заходил настолько далеко, что утверждал, что безумие «заключается в воображении, которое ассоциирует идеи совершенно беспорядочным образом и иногда оказывает влияние на наши суждение и поведение, хотя мы это и не в состоянии заметить» – риск, которому подвержен каждый. «Сила воображения безгранична»[393]. Сбои сознания и противоборствующие умственные способности усиливали друг друга: без метафизических гарантий тождества и целостности, которые обеспечивались в схоластической психологии рациональной душой, не существовало единой всеобщей рамки, способной охватить все столь неодинаковые аспекты ментальной жизни[394].

В эпоху Просвещения эти угрозы целостности самости были предметом и опыта, и теоретизирования. Как только непрерывность сознания и память заменили душу в качестве определения и выражения самости, возникло впечатление, что интроспекция открывает текучие, фрагментарные и внутренне противоречивые идентичности. Французский философ-моралист Шарль-Луи де Секонда Монтескье сравнивал самость с пауком в центре паутины ощущений и воспоминаний; обрыв паутины ведет к уничтожению идентичности. Как мы видели, этот образ был поддержан Дидро, занявшим во многом сходную позицию в отношении «moi» («Я») и полагавшим, что его связность непрочна и лишь временна[395]. Геттингенский физик Георг Кристоф Лихтенберг удивлялся множественности самостей, охватываемых его памятью: «Пока позволяет память, целая группа людей работает вместе в одном и том же человеке – двадцатилетних, тридцатилетних и т. д.»[396]

С точки зрения специфически научных добродетелей и пороков самость эпохи Просвещения была подвержена нескольким видам искушения. Недостаточный опыт в сочетании с невнимательностью, нетерпеливость и неточность могли испортить наблюдение. Аномалия могла быть принята за истинный природный тип, а флуктуация – за постоянно действующую причину. Подобно тому как моральная ответственность за чьи-либо поступки зависит от памяти о них, связывающей прошлую и настоящую самости, научная ответственность за чьи-либо наблюдения зависит от их записи и синтезирования. Были внешние искушения, идущие от незавершенных, неполных, хаотичных восприятий. Другой вид искушения подстерегал ученого внутри разума. Разум может поддаться льстивым речам воображения, этой «кокетки», стремящейся прежде всего к удовольствию, а не к истине[397]. Воображение может заменить подлинные впечатления, полученные от памяти и чувств, на фантастические, но притягательные системы. Тщеславие заставляет естествоиспытателей отринуть реальность ради систем, которые рисует их собственное воображение.

Читать отчеты современников о жизни и работе ученых XVIII века, будь то панегирик или роман, – значит мельком увидеть мир, в котором лучшие умы находились под постоянной угрозой ошибочного принятия своих теоретических систем за истинную природу. Образ воздушных замков, величественных, но иллюзорных, возвращается снова и снова в научных осуждениях введенных в заблуждение строителей систем, этих донкихотов науки. Натуралист Жорж Кювье, например, подверг жесткой критике своего коллегу Жана Батиста Ламарка за его трансформационную теорию органического развития, назвав ее одним из тех «огромных величественных зданий, построенных на воображаемом фундаменте и напоминающих окутанные чарами дворцы старых романов, которые могут исчезнуть благодаря талисману, от которого зависит их существование»[398]. В романе Сэмюэла Джонсона «Расселас» (Rasselas, 1759) описывается образованный и добродетельный астроном, жертва «недуга воображения», обостренного религиозным чувством вины. Он поддался деспотической иллюзии, что только он может контролировать погоду в мире[399]. Кондильяк предостерегал: абстрактные системы в науке и философии могут «ослеплять воображение смелостью следствий, к которым они приводят»[400] (ил. 4.8).

Все эти искушения проистекали из свободной организации сенсуалистской самости эпохи Просвещения и ненадежных гарантий ее связности. Разрывы в сознании, провалы памяти, неуправляемое воображение, детская внушаемость – все это может стереть или исказить впечатления, оставленные опытом в мозговых волокнах. Сама пассивность, позволявшая tabula rasa ума быть поверхностью для следов, оставляемых ощущениями, делала его жертвой ложных идей, внедренных обычаем и образованием, и фальсификаций изобретательного воображения. Самость представлялась проницаемой (иногда чересчур) для внешней среды и характеризовалась скорее рецептивностью, чем напористым динамизмом. Научные пороки, к которым была склонна эта самость, были пассивными уступками интеллектуальному авторитету, капитуляцией перед столь же пассивными удовольствиями воображения, недостаточной заботой о проведении, отсеивании и сохранении наблюдений.

Характеристическое множество практик, возникающих для борьбы с этими пороками и искушениями, было морализировано, как и множество практик, позднее окружавших научную объективность, но морализировано иначе. Привычка была защитой добродетели и отражала этику, в большей степени связанную с образом жизни и гигиеной, чем с тренировкой воли[401]. С точки зрения ученых эпохи Просвещения, воля в любом случае обладала ограниченной действенностью в борьбе с эпистемологическими пороками впечатлительной самости. Раннее обучение обрабатывало детский ум (и тело) еще до того, как воля могла оказать сопротивление. В период зрелости сопротивление интеллектуальному авторитету зависит больше от проницательности критической способности и мужества, чем от решительной воли. Что касается воображения, то Вольтер подчеркивал, что ни пассивная, ни активная его разновидности не могут контролироваться волей: «Это внутреннее чувство, действующее по-имперски. А потому можно часто услышать, что никто не властен над своим воображением