Объективность — страница 52 из 93

»[402]. Только разум и суждение могут противостоять авторитету и контролировать воображение. Воля не была ни принципиальной проблемой, ни решением в поисках истины-по-природе в естественной философии.


Ил. 4.8. Аллегория воображения. Jean-Baptiste Boudard, Iconologie tiree de divers auteurs (Vienna: Jean Thomas de Trattnern, 1766), p. 103. Воображение изображено здесь в позе расслабленной пассивности, руки сложены на коленях, взгляд обращен внутрь. Крылья за плечами символизируют скорость, с какой воображение формирует образы. Поглощенное пышной процессией, проходящей перед умственным взором, оно подобно ученым, потерявшим себя в своих системах и переставшим обращать внимание на внешний опыт.


Разум и суждение были также призваны придать смысл ощущениям, равно как и приручить воображение. Ученые сравнивали бесчисленное множество faits particuliers и синтезировали их в fait general. Последний мог быть типом ботанического образца или анатомического органа или же правилом, унифицирующим большое количество на первый взгляд несвязанных и непостоянных наблюдений электрических или магнитных явлений[403]. Эти общие факты были «тщательно очищены от всех внешних деталей» продолжительными сериями сравнительных наблюдений и экспериментов[404]. Французский физик Шарль Дюфе привнес порядок в приводящую в замешательство область люминесценции, проделав ряд тщательных экспериментов над различными субстанциями (от раковин устриц до алмазов), результаты которых открыто и скрупулезно упрощал, чтобы получить устойчивое обобщение. И хотя его записные книжки обнаруживают тонкую чувствительность к нюансам и изменчивости явлений люминесценции, опубликованные в 1730 году воспоминания Дюфе о проведенных им экспериментах суммируют, приглаживают результаты, а также пренебрегают ими, «дабы избежать скучных деталей»[405]. Эти благоразумные упущения были текстуальным эквивалентном визуальных практик Линнея и Реомюра, Гёте и Зёммеринга, создававших рациональные образы атласов истины-по-природе: схематизированные листья, симметричные насекомые, архетипические растения, идеализированные органы тела.

С точки зрения и психологической целостности самости, и эпистемологической целостности научного объекта разум должен править твердой рукой. Доктор Бурде в «Сне Д’Аламбера» Дидро замечает, что организация здорового ума деспотична; страсть и бред соответствуют анархии, состоянию «слабости власти, когда каждый стремится присвоить себе авторитет господина». Здравый рассудок восстанавливается, когда «начало чувствительного сплетения, эта часть, которая составляет наше „Я“, под влиянием сильного мотива побуждается к тому, чтобы восстановить свой авторитет»[406]. Король-Разум должен дисциплинировать непокорные способности.

Когда около 1800 года этот взгляд на самость как на своевольную монархию столкнулся с новым кантовским представлением о ней как о чем-то, сплотившемся вокруг воли, шок от этого соударения вызвал головокружение. После провального пятичасового семинара по кантовской философии, который он провел в мае 1798 года в Париже для ряда известных философов, прусский филолог Вильгельм фон Гумбольдт (старший брат натуралиста Александра фон Гумбольдта) в состоянии полного разочарования писал Фридриху Шиллеру:

Понять друг друга невозможно, и причина этого проста. Они [французы] не только не имеют ни малейшего представления о чем-то, выходящем за пределы явлений: чистая воля, истинное благо, Я, чистое самосознание – все это для них полностью непостижимо… Они не знают иных действий сознания помимо чувствования, анализа и умозаключения. Они вообще не задумываются о том, как возникает чувство самого себя, и не допускают, что в данном случае покидают пределы нашего рассудка[407].

Гумбольдт, без сомнения, ужаснулся бы еще больше, если бы прочел справку о Канте, написанную для английской читающей публики Сэмюэлем Тейлором Кольриджем, который был уверен, что немецкий философ был прежде всего логиком, продолжающим традицию Аристотеля и Бэкона, и что лучшим названием для «Критики чистого разума» было бы (с оглядкой на Локка) «Дознание в отношении устройства и границ человеческого разумения»[408]. Как и в случае с кантовской эпистемологией объективного и субъективного, понятия единой самости и верховенства воли за пределами кантовского Кенигсберга были постепенно модифицированы и приспособлены к местным нуждам и концепциям. Если бы Гумбольдт вернулся в Париж через сорок лет, то он обнаружил бы, что не только философы, но и большинство хорошо образованных буржуа мужского пола было убеждено, что обладает монолитной самостью, определенной через неукротимую волю, во многом благодаря институциональному успеху доктрин Кузена. Какой бы поразительной ни была бы эта трансформация, в ней не было ничего загадочного. Поколение французских школьников обучалось рефлексии и отождествлению своей самости с утверждением активной воли в соответствии с курсом философии, который лично курировал Кузен. Взращиваемый в них индивидуализм и волюнтаризм могут показаться диаметрально противоположными скромной объективности, но в действительности объективность и субъективность определяли два полюса одной и той же оси воли: воля утверждающая (субъективность) и воля сдержанная (объективность) – последняя определялась через дальнейшее утверждение воли[409]. В середине XIX века в Йене и Париже, Копенгагене и Лондоне формировались новые идеи и практики своевольной и активной самости.

Эта новая концепция самости оставила свои следы в литературе о научном характере. Наука являлась теперь не правлением разума, а триумфом воли. «Возможно, успех в подлинном научном исследовании зависит во многом от воли», – написал в 1878 году автор британского руководства по исследовательским методам в физике и химии[410]. Это воля закаляла человека науки для столкновения с трудностями тяжелого интеллектуального труда, и именно воля усиливала самодисциплину, столь необходимую для «сильной центральной власти в разуме, посредством которой регулируются и направляются все его силы, подобно вооруженным силам нации, управляемым стратегом, организующим ведение войны»[411]. Без решительной воли, пишет английский историк Джордж Крек – автор работы с примечательным названием «Стремление к знанию в сложных обстоятельствах» (Pursuit of Knowledge under Difficulties, 1843), – Ньютон никогда бы не пошел на «самоотречение, самое героическое из тех, что записаны в анналах интеллектуальных устремлений», отказываясь от своих лучших теорий, если бы они опровергались наилучшими данными о форме и размере Земли[412].

Воля приняла в свою свиту другие послушные долгу добродетели – терпение и усердие. И в самом деле, научный гений был не чем иным, как усилением этих качеств. Возьмем описание Ньютона, сделанном моралистом Викторианской эпохи Сэмюэлом Смайлсом: «Ньютон, безусловно, был человеком выдающегося ума. Однако, когда его спрашивали, как он смог совершить свои невероятные открытия, он скромно отвечал: „Просто постоянно думал о них“. В случае Ньютона, как и во всяком другом, его великая слава была добыта упорством и стойкостью»[413]. Особенно в естественных науках непрекращающийся труд индивидов рассматривался как составная часть тщательных эмпирических методов науки в целом в противоположность гениальным озарениям в искусстве или догматическим утверждениям в философии[414].

Восхваление медленной, кропотливой работы научного исследования, противопоставляемой ослепительным озарениям гения, становится общим местом научной биографии и автобиографии во второй половине XIX века. В 1880 году французский популяризатор науки Гастон Тиссандье превозносит науку упражнением в терпении и упорстве: «Послушаем Ньютона, который расскажет нам, что он делал свои открытия, постоянно думая о них. Бюффон воскликнет: „Гений – это терпение“. Все будут говорить на одном языке. Труд и упорство – их общий девиз»[415]. Смайлс утверждал, что достижения британских химиков, сэра Гэмфри Дэви и Майка Фарадея, стали возможны «только благодаря усердию и терпеливому размышлению»[416]. Гельмгольц признавался, что идеи, которые его почитатели восхваляли как внезапные вспышки гениальности, в действительности были ростками, «долго вызревавшими в течение месяцев и годов утомительной и зачастую ведущейся на ощупь работы из весьма малопривлекательных семян»[417]. Чарльз Дарвин в своей автобиографии пишет, что, хотя он «не отличался ни быстротой соображения, ни остроумием – качествами, которыми столь замечательны многие умные люди», «усердие, проявленное» им «в наблюдении и собирании фактов, было едва ли не столь же велико, сколь оно только вообще могло быть»[418]. Гексли проповедовал, что тело образованного человека должно быть «подготовленным слугой его воли», а его «ум, подобно паровому двигателю, должен быть готовым обратиться к любой работе»[419].

Доктрина науки как бесконечного труда, питаемого неослабевающей волей, безусловно, отражала банальности индустриализирующейся экономики: порой аналогия между работой в лаборатории и трудом на заводе была буквальной