[626]. Точно так же невозможно гарантировать (по Маргенау) желанный межличностный аспект теорий, просто делая верные предсказания. Скорее, «критерий объективности заключается в самой структуре теории… то есть в формальном свойстве идеальной схемы, которая претендует на соответствие реальности». Для Маргенау вопрос состоял в следующем: какое свойство этой «структуры» или «идеальной схемы» (его термины) могло бы быть объективным? Простое расстояние само по себе не было объективным – оно изменялось от одного движущегося наблюдателя к другому – таковыми могли быть только релятивистские инварианты. Маргенау обобщал: «Объективность становится [для Эйнштейна] эквивалентом инвариантности физических законов, а не физических явлений или наблюдений»[627]. Для Маргенау теории были структурами (необходимый критерий объективности), но лишь инвариантность обеспечивала этот статус.
Эйнштейн пришел в ярость от интерпретации Маргенау, сочтя ее слишком ограничивающей: «Это обсуждение совершенно не убедило меня, ведь само по себе ясно, что каждая величина и каждое утверждение теории претендуют на „объективное значение“», но упомянутая объективность существует только «в рамках данной теории». Проблема групповой инвариантности возникает только в теориях, утверждающих, что разные описания фиксируют «одну и ту же физическую ситуацию»: «Верно не то, что „объективность“ предполагает некую групповую характеристику, а то, что характеристика группы вынуждает совершенствовать понятие объективности». Действительно, инвариантность при групповых преобразованиях эвристически полезна, поскольку радикально ограничивает спектр возможных теорий. В этом случае, как и в теории относительности, идея инвариантности является обоснованным ограничением того, что поистине общо (объективно) в физико-математической структуре. Однако инвариантность при осуществлении преобразований не была для Эйнштейна непременным условием объективности в целом[628].
Эйнштейновское предостережение в отношении отождествления групповой инвариантности и объективности было лишь одним из предупреждений, адресованных Маргенау и философам. Объективность проникла в самое сердце понимания Эйнштейном Канта, максима которого вдохновляла его: «Реальное не дано нам, а задано нам [aufgegeben] (как загадка)». Эйнштейн писал: «Мы представляем чувственные впечатления как обусловленные „объективным“ и „субъективным“ факторами. Для этого понятийного различения нет логико-философского обоснования. Но если мы откажемся от него, то неизбежно впадем в солипсизм. Кроме того, это предполагает существование физического мышления любого типа […]. Единственное обоснование заключается в его полезности […]. „Объективный фактор“ есть тотальность таких понятий и понятийных отношений, каковые мыслимы в качестве независящих от опыта, то есть от восприятий»[629]. В случае теории относительности Эйнштейн считал субъективное время началом нашей конструкции объективного, синхронизированного времени. Эта субъективная стартовая точка – наравне с тем, что, как он настаивал, было конвенциональным методом синхронизации часов, – очень ясно показывала, насколько тесно субъективное и объективное были сплетены внутри теории. Эйнштейновская синхронизация не была просто «дана нам» как неустранимый кирпичик «исходных данных» и не являлась логической необходимостью. Однако обоснование конвенции достигалось, тем не менее, благодаря успеху специальной теории относительности в целом.
Был ли Эйнштейн сторонником структурной объективности? И да и нет. Да, потому что был безжалостен в своей погоне за теоретическими структурами, которые «обусловливали» наши чувственные впечатления. Да, в теориях относительности он стремился к инвариантности – во многих отношениях это была работа всей его жизни. Но в то же время Эйнштейн снова и снова настаивал, что, как бы ни была актуальна объективность, физика не достигает ее элемент за элементом или даже симметрией за симметрией. Взамен этого объективность вытекала из целостности теории, такой как теория относительности, рассматриваемой в целом, вкупе с законами, наблюдениями и конвенциями. С точки зрения Эйнштейна, было бы слишком узко считать инвариантные структуры объективностью. Но и отождествление физико-математической структуры как таковой с объективностью было бы слишком широкой трактовкой: Эйнштейн полагал, что любая теория с ее особыми конвенциональными и неконвенциональными элементами должна быть приспособлена к тому, чтобы улавливать объективное.
Несмотря на протесты Эйнштейна против интерпретации Маргенау, его тонкий, ориентированный на теорию холистский подход к научной объективности слабо повлиял на последующие философские воззрения, касающиеся объективности. Проникнув в аналитическую философию через работы Фреге, Карнапа, Пуанкаре, Шлика и Рассела, структурная объективность сохранила свою силу в современной эпистемологии. Во всяком случае, подозрение в отношении всего индивидуального, частного, камерного и невыразимого углубилось; позитивный идеал объективного знания как знания, остающегося неизменным при преобразованиях точки зрения, все еще актуален. Философ Томас Нагель предложил особенно яркую формулировку, назвав этот тип объективности «взглядом ниоткуда»:
Взгляд или форма мысли более объективны, если меньше опираются на особенности индивидуальной конституции и положения в мире или на характер частного типа существа, которым являются. Чем шире круг субъективных типов, которым доступна данная форма познания, тем меньше она зависит от частных субъективных способностей и тем более она объективна. Точка зрения, объективная по сравнению с личным взглядом индивида, субъективна по сравнению с теоретической позицией и так далее… Можно представить реальность как набор концентрических сфер, последовательно раскрывающихся по мере того, как мы постепенно избавляемся от случайных свойств самости[630].
Познающий, движущийся вовне через концентрические сферы Нагеля, подвергается очищению, в ходе которого избавляется от «случайных свойств самости» (но не мыслящего ядра). Философ Роберт Нозик адаптировал метафору Вейля о математических преобразованиях, чтобы сформулировать тот же тезис. Он определил объективный факт как «факт, неизменный при (всех) допустимых преобразованиях»; книга, в которой появилось это определение, – «Инварианты: структура объективного мира» (Invariances: The Structure of the Objective World, 2001) – рассматривает эту тему всеми возможными способами[631]. Согласно этим философам и их предшественникам, только структуры переживут чередование сменяющих друг друга умов (человеческого, ангельского, марсианского), множества миров (физического, химического, биологического) и, прежде всего, множества теорий, загромождающих историю науки. Если в объектах познания высвечиваются структуры, а из субъекта познания выделяется мыслящее существо, неотличимое от всех других мыслящих существ, то объективность – или, по меньшей мере, надежда на нее – сохраняется.
Однако в случае ученых-эмпириков за эту надежду пришлось заплатить высокую цену. Хотя они и признавали ограничения механической объективности, они не были готовы покинуть мир чувственного опыта или научных образов, предназначенных для его репрезентации. Не были они готовы и отказаться от репрезентаций и интуиций, чтобы добиться такой научной самости, которая могла бы быть введена в космическое сообщество, о котором мечтали математики и логики. Вместо этого ученые погрузились обратно в визуальное, в чувства и образы.
В XX веке ученые, все еще верные зрительному познанию, создавали атласы чего угодно – от звездных спектров до ганглий, – которые с гордостью провозглашали об их субъективности. Открыто бунтуя против канонов механической объективности, они защищали суждение и интуицию. Ни гений, ни труд не открывали правильный образ, необходима была уверенная в себе экспертиза. Это был научный характер, открыто ведомый бессознательной интуицией и привычкой восприятия (исчадие ада для защитников и структурной, и механической объективности). В главе 6 мы проследим эту вторую, альтернативную реакцию на механическую объективность и исследуем порожденную ею эпистемическую добродетель – тренированное суждение.
Глава 6Тренированное суждение
Стесненность механического воспроизводства
В 1905 году рентгенолог Рудольф Грасхей, как и многие его современники, больше не мог умещать многое в одном. Одна-единственная репрезентация больше не могла отсылать к многообразию разновидностей, какой бы ни была по своему характеру отсылка – идеальной, типичной или характеристической. Вместо этого наибольшее, на что было способно изображение, – служить указателем того, что та или иная индивидуальная анатомическая конфигурация попадает в область нормального. К 1930‐м годам Грасхей был неумолим в анализе ошибок, возникающих при безыскусном использовании рентгеновских лучей. Но помимо частных проблем искажения или сомнительного сопоставления он приступил к разрешению более фундаментальной трудности, связанной с использованием отдельных фотографий для демаркации нормы и патологии. Трудность заключается в следующем: если, уподобившись Грасхею, сохранять верность механической регистрации изображений индивидов, то как отличить разновидности в пределах «нормального» от разновидностей, выходящих за пределы нормальности и принадлежащих области патологического? Сам Грасхей решал эту проблему тем, что ставил на почетное место (Ehrenplatz) в рентгенологической лаборатории самые поразительные из таких редких отклонений[632]