В этом контексте «показатели» и «объективные измерения» тесно взаимосвязаны. Преобразования Фурье, автокорреляции и другие попытки записать в параметрической форме сложные паттерны энцефалограмм с их экстремумами и волнами позиционировались именно как альтернатива «субъективным» критериям. Однако превозносимая Гиббсами субъективность – это не возврат к старой эпистемической добродетели истины-по-природе. Если в середине и ближе к концу XIX века механической объективности противостояло вторжение гения в природу с целью идеализировать, довести до совершенной формы или усреднить, то процедура, сопровождавшая интерпретированные изображения, была совершенно другой. Вместо гётевского гения (распознающего Urpflanze за прозаическим растением) и вместо стратегии автоматизма и самоустранения начиная с 1930–1940‐х годов все большее число научных атласов стало прибегать к тренированному суждению, основанному на знании и опыте. Не следует путать этих двух оппонентов механической объективности: мудрец открывал истинный образ природы, а тренированный эксперт обладал средствами (благодаря «тренированному» или «видящему» глазу) классификации и манипуляции и передавал их своим ученикам.
Некоторое время спустя, в 1950 году, Гиббсы выпустили новое издание своего атласа, выразив в новом предисловии тот же антиобъективистский настрой, но другими словами: «Эксперименты с графиками колебательного процесса учитывают… и [эксперименты] с частотным анализом электроэнцефалограмм… показывают, что ни один объективный параметр не сравнится с точностью субъективной оценки… если электроэнцефалографист научился распознавать важные различия, которые отличают эпилептика от человека, не склонного к эпилепсии. Не следует жертвовать точностью в угоду объективности; за исключением отдельных случаев анализ должен быть интеллектуальной, а не электромеханической функцией»[650].
«Не следует жертвовать точностью в угоду объективности». Это удивительное утверждение – удивительное с точки зрения механической объективности – эпистемическое следствие нового, характерного для середины XX века режима интерпретированного образа. Насколько это отличается от обратной формулы механической объективности: объективностью не следует жертвовать ради точности. Вспомните пример противоположного решения из главы 3, настойчивое утверждение Эрвина Кристеллера в его «Атласе гистотопографии здоровых и больных органов» (Atlas der Histotopographie gesunder und erkrankter Organe, 1927): «Очевидно, что во многих случаях у рисунков и схем по сравнению с фотографией есть много преимуществ. Но в качестве инструмента доказательства и объективной документации в обосновании аргументации [Beweismittelund objektive Belege für Befunde] фотография гораздо лучше»[651]. В поисках такой objektive Belege защитники механической объективности примерно с 1830‐х по 1920‐е годы жертвовали цветом, резкостью и текстурой научных репрезентаций ради метода, который забрал из рук художника кисть и заменил ее инструментами. В свое время крошечные, размытые черно-белые фотографии Марса Персиваля Лоуэлла имели большее значение, чем художественные изображения, даже если последние были цветными, более эффектными, более полными и более пригодными для напечатания. Для таких сторонников механической объективности в фотографиях или образах, изготовленных в строгом соответствии с процедурой, уже было сказано все, что нужно. Однако для защитников строго тренированного суждения вроде Гиббсов было в равной степени очевидно, что опытный глаз не может быть заменен «автографическим» автоматизмом машин, какими бы изощренными они ни были.
Здесь мы в полной мере сталкиваемся с противоположностью между видением механической объективности и видением тренированного суждения. Снежинка Гельмана (ил. 3.20, с. 234), представленная как нечто индивидуальное во всей своей изысканной асимметрии, функционирует совершенно иначе, чем электроэнцефалограмма Гиббсов (ил. 6.3). Если создание изображений в режиме истины-по-природе требовало четвероглазого видения (взгляд натуралиста, направляющий взгляд художника), то технология Гельмана представляла собой совместное предприятие – его и Нойхаусса, высококвалифицированного эксперта в области микрофотографии. Атлас Гиббсов требовал нового типа сотрудничества с активным, субъективным и постоянно упражняющимся электроэнцефалографистом – они использовали собственные тренированные глаза для классификации кривых, а их цель заключалась в том, чтобы наделить такой способностью других. Одной механической объективности не хватало (идеально сделанной электроэнцефалограммы было недостаточно); строгого следования правилам, процедурам и протоколам было мало. Электроэнцефалографист должен был культивировать [в себе] новый вид научной самости – в большей степени «интеллектуального», чем алгоритмического.
Радикальное увлечение механическими средствами, заявления о целомудрии, противопоставляемом обвинениям во вмешательстве, выдают в атласах XIX века признаки некоего защитного поведения и нервозность по поводу обвинений в том, что явления на самом деле находятся не где-то там во внешнем мире, а, напротив, являются всего лишь проекциями желаний или теорий. У Гиббсов нет такого острого патологического чувства тревоги; их не беспокоила возможность того, что феномен может быть «всего лишь проекцией». Эта уверенность в научном суждении коренилась в меняющихся контурах научной самости, а этот новый тип ученого, в свою очередь, находился в сильно изменившейся окружающей обстановке. Все чаще возникало такое чувство, что ученые могут полагаться на когнитивные способности, находящиеся вне сознательного мышления. Существовали технические трудности – как в случае интерпретации электроэнцефалограмм, – которые не удавалось легко подчинить простым и совместно используемым правилам. Наконец, мощному росту численности научного сообщества способствовали бурный рост и изменение научной педагогики в Европе и Северной Америке в период между 1880 и 1914 годами, особенно в Германии, Франции, Великобритании и США. Будет достаточно привести несколько примеров и статистических выкладок, чтобы обозначить масштаб и значительность этих изменений.
Если в 1840‐х годах немецкому физику Францу Нейману пришлось превратить свои дом и сад в импровизированную лабораторию, чтобы обучать экспериментальной физике своих студентов из Кенигсбергского университета, то между 1870 и 1920 годами в Германии было построено 21 хорошо оснащенный физический институт (не говоря уже об институтах химии, экспериментальной психологии, геологии и физиологии)[652]. В 1876 году на естественно-научные факультеты французских университетов поступили 293 студента, к 1914 году их число увеличилось до 7330[653]. Отчет Александра Рибо от 1899 года, настоятельно призывавший к модернизации французского образования, привел в 1902 году к внедрению в среднее образование отдельных учебных программ по естественным наукам[654]. В 1875 году английская Королевская комиссия по преподаванию и развитию наук пришла к выводу, что «нынешнее положение дел в преподавании естественных наук в наших школах чрезвычайно неудовлетворительно… и близко́ к национальному бедствию», и настоятельно рекомендовала создать докторские программы по естественным наукам в Оксфорде, Кембридже и Лондонском университете[655]. В 1874 году была основана Кавендишская лаборатория, а в период между 1870 и 1910 годами численность выпускников факультетов естественных наук английских университетов возросла в 6 раз[656].
За этими голыми цифрами и официальными отчетами лежит реальность новых пространств и новых инструментов, но прежде всего новых способов обучения студентов-естественников тому, как надо видеть, манипулировать и измерять. Это была калибровка головы, руки и глаза, возможно, что беспрецедентная по своей строгости и охвату. Форма обучения в виде семинаров, впервые введенная филологами немецких университетов начала XIX века, была приспособлена учеными для нужд собственных дисциплин; вскоре эта педагогическая инновация распространилась и в других странах[657]. Вместо пассивного слушания лекций студентов активно учили профессиональному мастерству и стандартам их специальностей – в лаборатории, ботаническом саду, обсерватории и в поле, а также в семинарской аудитории. Начинающие ученые поначалу оттачивали свои умения, повторяя упражнения, которые уже были частью репертуара их дисциплин. «Зеленых» химиков отправляли синтезировать уже известные химические соединения, начинающие физики повторяли хорошо проверенные результаты и заново решали старые проблемы, еще неопытные зоологи практиковали классификацию на моделях и особях известных видов. Видное место в этих упражнениях занимали дисциплина и обязательность, будь то физический семинар Неймана, где студенты учились точным измерениям, или эдинбургский класс студентов-медиков, где их муштровали в «использовании микроскопов до тех пор, пока каждый не будет знать свой инструмент так же, как хорошо обученный солдат знает свое ружье, и пока в обращении с ним каждый не станет так же искусен, как ветеран в обращении с оружием»[658]. Аудитории ведущих университетских институтов от Лейпцига до Бостона были заполнены моделями медуз и эмбрионов. В случае знаменитых восковых эмбрионов Фридриха и Адольфа Циглеров (как на ил. 4.2, с. 284) модели радикально деконтекстуализировали свои объекты, значительно увеличивали их и превращали то, что под микроскопом выглядело как прозрачные сгустки с расплывчатыми границами, в «большие и запоминающиеся формы»