Объективность — страница 82 из 93

бессознательными, это ничему не препятствовало. Наоборот, яркого света сознательной, логической и процедурной работы было явно недостаточно, на чем акцентировал внимание Пуанкаре, упоминая о подспудной работе разума. Французский математик Жак Адамар опирался на размышления Пуанкаре, когда писал свои работы по психологии математической изобретательности, повсеместно получившие высокую оценку. Он тоже подчеркивал, что бессознательное является неотъемлемой частью продуктивной математической самости. Это не было детализированное и артикулированное бессознательное фрейдовской теории – речь шла не о влечениях, инстинктах или Я как границе между Оно и принципом реальности. Никаких эдиповых комплексов. Научное бессознательное было ближе скорее к бессознательной подверженности внушению, обнаруженной Пьером Пиаже у своих пациентов (французский психиатр мог заставить их видеть или не видеть крестики, которыми были помечены карты), или к бессознательным критериям узнавания паттернов, к которым прибегали гештальтпсихологи.

Как и у многих его предшественников, прибегавших к расово-лицевому распознаванию, центральным примером Адамара была бессознательная оценка паттерна при распознавании человеческой внешности. Здесь суждение математика смыкается с суждениями астронома и электроэнцефалографиста. Научное бессознательное пробует разные сочетания, обращается к мириадам скрытых факторов, соединяет их, а затем схватывает правильный порядок. Адамар одобрительно цитирует Пуанкаре: «Бессознательное „я“ „не является чисто автоматическим; оно способно к распознанию; оно обладает тактом, учтивостью; оно знает, как выбирать, как предугадывать. О чем тут говорить? Оно знает, как предугадывать, лучше сознательной самости, поскольку преуспевает там, где последнее терпит неудачу“»[706].

Это судящая, бессознательно-интуитивная научная самость весьма далека от самости, построенной на властной воле. Однако это не было и возвратом к фрагментированной самости эрудитов XVIII века. Хотя экспертное тренированное суждение, как и истина-по-природе, противостояло механической объективности, тренированное суждение и истина-по-природе отнюдь не идентичны. Автор атласа XX века – это более опытная разновидность читателя – тренированный эксперт, а не ослабленное эхо мудреца. В XX веке читателю-новичку не нужно было полагаться на направляющую и качественно иную восприимчивость гения. Гиббсы могли быть лучше знакомы с переменчивыми метками электроэнцефалограмм, чем продвинутый студент-медик или врач, идущий в ногу со временем, но амбициозному считывателю электроэнцефалограмм обещали 98-процентную точность прочтения уже через 12 недель. Ничто из демонстрируемой здесь уверенности в собственных силах не основывается на гениальности. Тренированный эксперт (доктор, врач, астроном) опирается в своем знании на направляемый опыт, а не на особый доступ к реальности. (Представьте себе Гёте, обещающего своим читателям способность выстраивать праформы природы после прохождения курса высокоинтенсивного обучения а-ля Гиббсы.) И точно так же не следует уподоблять интерпретируемые картинки, производимые суждением, метафизическим образам более ранней эпохи. Недвусмысленно «теоретичные», новые способы изображения не только побуждали к интерпретации после их создания, но и встраивали интерпретацию в саму ткань изображения – и делали они это исходя из эпистемических соображений. Это были преувеличения, нацеленные на то, чтобы учить, сообщать и подытоживать узнанное, поскольку только при помощи преувеличения (как утверждали адепты интерпретированного изображения) можно было извлечь существенное из «натурализированной» репрезентации, которая в противном случае затеняла бы понимание. Экстремизм иконографии, порождаемой экспертным суждением, существует не для того, чтобы показывать идеальный мир, скрывающийся за реальным, а чтобы позволить новичку учиться видеть и познавать.

Одновременно с этой совместной историей научной самости и научного изображения происходит и изменение предполагаемой аудитории для ведения самой научной работы. По различным причинам как в случае рационального, так и в случае объективного изображения принималась как должное эпистемическая пассивность тех, кто на них смотрел. Рациональное изображение авторитарно, поскольку изображает истину, которая в противном случае осталась бы скрыта, а объективное изображение авторитарно, поскольку «говорит само за себя» (или за природу). В отличие от них интерпретированное изображение открыто требует от своего потребителя большего. В числе прочего, часто повторяемый рефрен, что нужно учиться читать изображения активно (со всеми трудностями, которые предполагает это чтение), преобразует предполагаемого зрителя в предполагаемого читателя. И изготовитель, и читатель изображений стали более активными, более динамичными, опираясь как на бессознательные, так и на сознательные способности, чтобы осуществить нечто гораздо более сложное, чем просто манихейское борение воли, оказавшейся между (хорошей) восприимчивостью и (опасным) вмешательством.

Если объективное изображение – это сплошь природа и в ней нет ничего от нас, то не логично ли тогда предположить возможность существования (по принципу антисимметрии) изображения, в котором есть только мы, но нет природы? Оно существует. Герман Роршах создал свои картинки примерно тогда же, когда тренированное суждение превратилось в эпистемическую добродетель. Нигде больше активная бессознательная самость не была представлена столь очевидно, как в одноименном тесте Роршаха. Разработав свой тест в 1910‐х – начале 1920‐х годов для исследования самого характера восприятия, Роршах систематически «вел счет» реакциям своих пациентов на стандартизированные изображения, рассматривая это как способ изучения их субъективности. Контраст между тестом Роршаха и объективным изображением показателен во всех отношениях. Его изображения были стандартизированными «рабочими объектами»; он вел строгий протокол опроса своих пациентов на предмет их ассоциаций по поводу чернильных клякс и классифицировал их реакцию на эти изображения. При этом изображения, разработанные Роршахом, носили, по всей видимости, «случайный» характер (т. е. не имели никакой прямой отсылки к миру) именно для того, чтобы они могли служить экраном, на котором пациент мог сделать видимой (объективной) свою субъективность[707].

Карточки Роршаха (как и сам тест) допускали существование определенного типа самости, а именно – самости, отмеченной наличием характеризуемого и квазиустойчивого бессознательного, которое можно было определить по конкретным приемам, посредством которых пациент «читает» изображения: сколько цвета? сколько формы? сколько подразумеваемого движения? А затем более конкретно: какого типа ассоциации, какое содержание, какова роль пустых пространств и многое другое. Подобно Пуанкаре и Адамару, Роршах решительно отвергал старую идею о том, что когнитивное и аффективное – это заклятые враги; как и они, он был приверженцем бессознательного (в широком и строгом смысле этого слова), которое было необходимой и основополагающей частью научной работы. Как и они, он был приверженцем бессознательного в открыто провозглашаемой, а не сектантской манере, он опирался на недавние исследования, но не был жестко привязан ни к какой конкретной психологической системе.

Пуанкаре настаивал на том, что продуктивная научная работа требует, чтобы два «прожектора» (сознательная логика и бессознательная интуиция) действовали вместе. Роршах, также разделявший идею соединения аффекта и познания, высказал схожую мысль в своем главном труде «Психодиагностика» (Psychodiagnostik, 1921): «Научно-теоретическая одаренность явно требует коартации [ограничения аффекта] [но] максимум коартации приведет к пустому формализму и схематизму»[708].

Ученые начала XX века – были ли они астрономами, классифицирующими спектрограммы, или врачами, изучающими рентгенограммы, считали ли они себя философами науки или математиками, рассуждающими об истоках своих изобретений, – перекроили научную самость. Они все чаще создавали в своих взыскательных изображениях пространство, предназначенное для бессознательного, субъективного элемента. Тем временем психологи были заняты поиском способов измерения самых сокровенных аспектов субъективности, противопоставляя это регламенту процедур и протоколов. К середине XX века объективность и субъективность уже не представлялись в качестве противоположных полюсов; напротив, подобно нитям ДНК, они образовывали комплементарную пару, лежащую в основе понимания рабочих объектов науки.



Ил. 7.1, 7.2. Истина-по-природе. Рдест злаковый.Potamogeton gramineus L., Olaf Hagerup and Vagn Petersson, Botanisk Atlas (Copenhagen: Munksgaard, 1956), vol. 1, p. 15. «L» в официальном латинском названии этого растения означает «Linnaeus» (Линней), и изображение середины XX в. остается верным линнеевским принципам ботанического описания: четко очерченные формы, точная передача пропорций, отличительные признаки и никакого цвета. Хотя атлас напечатан на высококачественной глянцевой бумаге, от цветной фотографии воздержались. Обратите внимание на стилизованную деталь листа (ил. 7.2), прямого потомка линнеевских «Genera foliorum» – «Типов листьев» (ил. 2.3, название одной из глав книги Линнея Сад Клиффорда, «Hortus Cliffortianus». – Примеч. пер.).

Глава 7От репрезентации к презентации

Видеть – значит существовать: истина, объективность и суждение

Создание научных образов – часть производства научной самости (ил. 7.1–7.3): сквозь каждое из приведенных изображений природных объектов проглядывает образ идеального изготовителя атласа. Разумеется, ни одно из указанных эпистемических притязаний не может быть реализовано полностью. Сторонники механической объективности никогда не смогут полностью самоустраниться из процесса изготовления изображений, а искатели истины-по-природе никогда не обнаружат одну-единственную праформу растения, животного или кристалла. Тем не менее регулятивные идеи никогда не были только лишь воскресными проповедями. Их прилежно практиковали в качестве техник формирования самости и изображения природы. Мудрец, искавший истину-по-природе, культивировал память и синтетическое восприятие; трудолюбивый герой объективности закалял волю, чтобы сопротивляться принятию желаемого за действительное и даже собственным ментальным образам; уверенный в себе эксперт доверял суждению, опирающемуся на хорошо вышколенные интуиции