Объективность — страница 85 из 93

Живость ума, принимала ли она форму духовных упражнений, как учили в античных философских школах, или режимов наблюдения, практиковавшихся натуралистами эпохи Просвещения, издавна выстраивалась так, чтобы сформировать самость как восприемницу мудрости и знания. Подавление субъективности, к которому стремились ученые, жаждавшие объективности, было радикальнее. Субъективность – это не слабость самости, которую надлежит исправить, как плохое зрение, или подчинить, как это делают с буйным воображением. Это и есть сама самость.

Вернее, это самость в особой ментальной вселенной, где все существующее разделено на противостоящие друг другу симметричные области объективного и субъективного. У этой вселенной, которую мы, современные люди, ощущаем как свой дом, был свой Большой взрыв, он произошел всего два столетия назад. Эпистемология существовала до (и после) пришествия объективности, самость тоже была до и после возникновения субъективности. Механическая объективность возникла в науках середины XIX века, чтобы обуздать крайности динамичной, центрированной на воле самости, которая грозила переделать мир, сделав его своим отражением. В то время боялись, что ни строгие факты, ни ясные образы не смогут воспрепятствовать проекциям самости, лежащей в основе субъективности. В противоположность этому рыхлая и капризная самость сенсуалистской психологии XVIII века была поводом для других тревог – перегруженности беспорядочным потоком опыта или соблазнами воображения. И ни в одной модели самости, понимаемой как нечто познающее, не было предусмотрено места для бессознательных процессов восприятия и интуиции, что вызвало появление в начале XX века тренированного научного суждения. Характеры мудреца, неутомимого работника и эксперта были примерами идеализированного познающего, который успешно преодолел характерные пороки каждого типа самости в интересах истины-по-природе, объективности и тренированного суждения соответственно.

В истории познания, связывающей эпистемические добродетели с особыми самостями познающего, прослеживается траектория, которая отличается от хорошо знакомых сюжетов из философии и науки. В противовес грубому разлому, случившемуся в XVII веке и навсегда отделившему знание от личности познающего (перелому, который, предположительно, ознаменовал собой начало современности), эта траектория была одновременно и более плавной, и более изменчивой. Более плавной, поскольку познание и познающий никогда не были полностью отделены друг от друга; более изменчивой, потому что новые самости и эпистемические добродетели, новые способы существования и познания появляются через нерегулярные промежутки времени. Это история все еще продолжающегося спорадического коллективного творчества, а не одной быстрой революции, после которой история должна была бы остановиться. Тем не менее перемены были весьма впечатляющими, даже в ходе нескольких столетий, освещенных в этой книге, а если взять более длительную историческую перспективу, то они были бы еще более значительными.

Сравните, к примеру, образы познающего и знания, воплощенные в Сократе в диалоге «Пир» и использованные Альбертом Эйнштейном в его автобиографии: Сократ добивался знания, с помощью Эроса, подобно прекрасной душе в уродливом теле, подстрекая других к тому, чтобы искать истину[715]; Эйнштейн страстно желает «рая, отрешенного от всего личного», в котором знание находится в вечном совместном пользовании сообщества мыслящих существ, рассеянных в пространстве и во времени[716]. Это очень разные модели познающего и знания, но и в той, и в другой модели необходимым условием познания является определенный тип познающего. Возможно, на протяжении всей долгой истории познающих и знания наиболее резким изменением стало возникновение объективности: вспыхнув ослепительной новизной, она оказалась настолько яркой, что перестала быть видимой, а потому была воспринята как неизбежность, а не как инновация.

Устоявшаяся концепция, суть которой заключается в том, что историзм и релятивизм идут рука об руку и что открыть историческое измерение идеи или ценности – значит ipso facto развенчать ее, – не верна. Но демонстрация того, что объективность не является ни обязательной, ни извечной частью науки, не выносит никакого приговора ее обоснованности, желательности или полезности – точно так же как свидетельством того, что запрет жестоких и изощренных наказаний, несоразмерных с тяжестью преступления, впервые появился в конкретном месте в конкретное время, не подрывает per se сам этот юридический принцип. И наоборот, указание на то, что определенные убеждения и практики получили широкое распространение в разных культурах и эпохах, не обязательно подтверждает их качество: вряд ли кто-то станет лучше думать о рабстве или геоцентризме, узнав, что многие люди во многих местах и в разные эпохи придерживались этих учений.

Все, что может история, – это продемонстрировать возможность альтернатив, превратив тем самым очевидные аксиомы (вещи, которые всегда остаются таковыми, какими мы их знаем) в предмет аргументированного обсуждения. Между догматизмом и релятивизмом пролегает широкое дискуссионное пространство. Утверждение о том, что есть множество добродетелей, эпистемических или моральных, сильно отличается от утверждений, что все добродетели (или ни одна из них) одинаково хорошо (или плохо) обоснованы и что можно выбирать между ними, руководствуясь лишь собственной прихотью. Каждому известно, что иногда приходится совершать трудный выбор, это общее место в этике и политике, но в эпистемологии эта идея представляет собой что-то новое. Одна из задач этой книги – открыть прения об эпистемических добродетелях, использовав историю для прояснения того, чем они являются, как работают и что бывает поставлено на кон, когда приходится выбирать между ними.

Следствия истории эпистемических добродетелей идут еще дальше. Будучи далекой от того, чтобы приуменьшать значение этих добродетелей, история выявляет если не трансцендентное их основание, то по меньшей мере их разумное объяснение. Истина-по-природе, механическая объективность и тренированное суждение борются с подлинными опасностями, грозящими знанию: утонуть в деталях, замолчать факт ради поддержки теории, оказаться в оковах механических процедур. Создатели атласов, принимавшие одну из этих добродетелей, не просто сражались с ветряными мельницами, даже если (по мнению их коллег, придерживавшихся других добродетелей) преувеличивали угрозу, которой они страшились больше всего. Реальность угроз объясняет живучесть контрмер. Например, истина-по-природе продолжает практиковаться несмотря на существование альтернатив, потому что по меньшей мере в некоторых науках все еще есть опасность заблудиться в деталях.

Однако некоторые исследователи (особенно философы) все еще выражают беспокойство по поводу разрушительной способности истории разъедать все, к чему она прикасается. Они будут упорствовать: разве само существование множества эпистемических добродетелей не подрывает единства истины? И разве не угрожает постоянству истины тот факт, что они возникают в ходе истории? Если эпистемология намечает наиболее надежный путь к истине, то как она может не заблудиться, постоянно меняя свой курс? Напомним, что ответ должен быть сформулирован исходя из ощущения страха. Если продолжить старую метафору тернистого пути к истине, то эпистемология – это не столько проторение пути, сколько расчистка троп. Эпистемология в первую очередь стремится выявить и устранить источники ошибок, а не определить природу истины. Ошибки, как известно, множатся; вместе с ними множатся и стратегии избавления от них. То, что эпистемические добродетели должны быть многочисленны и рождаться в ходе истории, – предсказуемое следствие, как правило, негативной миссии эпистемологии: эти добродетели появились, чтобы бороться со столь же многочисленными и исторически возникающими эпистемическими пороками. У самой истины действительно может быть история, но факт ее существования не зависит от того, что средства ее достижения со временем меняются.

Даровать объективности историю – значит ввести в исторический контекст рамки, внутри которых формировалась наиболее значительная часть философии, социологии и истории науки последних десятилетий. Оппозиция между наукой как набором жестких правил и алгоритмов и наукой как неявным знанием (Майкл Полани, обильно сдобренный поздним Людвигом Витгенштейном) больше не выглядит как противостояние между официальной идеологией ученых в том виде, в каком ее поддерживали философы логического позитивизма, и фактами того, как на самом деле делается наука, открываемыми социологами и историками[717]. Вместо этого обе стороны оппозиции предстают в виде идеалов и практик с собственными историями – того, что мы назвали механической объективностью и тренированным суждением. Ни одна эпистемическая добродетель, равно как ни одна ценность, не реализуется полностью, однако и объективность, и суждение эффективны и важны с точки зрения того, как устроена научная повседневность. Заявлять, что механическая объективность (или тренированное суждение) – это мошенничество и иллюзия, потому что она никогда не реализуется в чистом виде, – все равно что высказывать аналогичные упреки в отношении равенства или солидарности. Указанные этические ценности могут менять общество, не будучи полностью реализованными, то же самое справедливо и для эпистемических добродетелей в науке[718]. В данном случае речь идет не об оппозиции идеологии и реальности, а о двух разных и иногда соперничающих регулятивных образах науки, каждый из которых так же реален, как производимые им изображения, и оба они являются продуктами конкретных исторических обстоятельств.

С точки зрения исследователей науки признать то, что у объективности (или истины-по-природе, или тренированного суждения) есть история, – значит подвергнуть рефлексии собственные аналитические термины, будь то объективность и субъективность или витгенштейновские семейные сходства. Витгенштейн, Фреге и Анри Пуанкаре (это лишь малая часть святых покровителей нынешних исторических и философских исследований науки) не витают где-то над этой историей; они – ее неотъемлемая составляющая, которая реализует себя во внимательном чтении антропологических атласов, в реагировании на последние психофизиологические эксперименты, в классификации электродинамических теорий. Размещение их исследований в историческом контексте не означает их автоматического аннулирования. Однако это развенчивает их самоочевидность. Они существовали не везде и не всегда, и даже сейчас ни одно из них не обладает единоличным господством.