Объективность — страница 86 из 93

Коль скоро сокрытая история объективности стала явной, что нового она может добавить к современным дискуссиям об объективности? Объективность все еще продолжает оставаться дискуссионным термином, и не только среди создателей атласов. Критики охарактеризовали его как обман, безличную маску, скрывающую под собой очень личные идеологические интересы, на подавление которых она якобы претендует, или как преступление, высокомерную попытку поиграть в Бога, прикинувшись всевидящим оком, глядящим одновременно отовсюду и ниоткуда. Как и у других ключевых слов нашего понятийного словаря (как, например, «культура»), у «объективности» больше смысловых слоев, чем коржей в торте «наполеон»[719]. Историки используют ее как приблизительный синоним беспристрастности и незаинтересованности[720]. Философы определяют ее по-разному: как нечто, «относящееся непосредственно к нечеловеческой реальности»[721], как сущность, «оторванную от специфических особенностей индивидов, за счет обладания таким качеством, что в рассматриваемых обстоятельствах от любого нормального человека следует ожидать приобретения одного и того же опыта (или того же переживания)»[722], как нечто, что «образуется в результате той или иной критической дискуссии, возникающей между множеством индивидов по поводу широко доступного явления»[723], как «то, что является инвариантом при всех (допустимых) преобразованиях»[724] или как то, «что определяет корректное употребление того или иного выражения в конкретных обстоятельствах… независимо от чьей-либо конкретной реакции на эти условия»[725]. Иногда объективность связывают с онтологией: «объективный мир конкретных вещей, не зависящий от опыта». Иногда ее относят к эпистемологии: «верования, суждения, утверждения или результат размышлений о том, каково реальное положение дел». А иногда она касается личных качеств: «беспристрастности, отрешенности, незаинтересованности и готовности представить доказательства»[726]. Как мы видели в главах 3 и 5, ученые размещают объективность между механическими и структурными смыслами, и каждый из этих смыслов несет в себе разные метафизические, методологические и моральные обязательства.

Какой процесс исторического слияния спаял метафизическое, моральное и методологическое в единый концепт научной объективности? Как сформировался каждый из компонентов этого сплава и какие свойства этих компонентов сделали их соединение сначала возможным, а затем неизбежным? Вряд ли здесь можно отделаться отговоркой, что история сумела объединить то, что разъединила бы логика. Историческое сродство может быть менее обязывающим, чем логическое, но даже история не может произвольно перекомпоновывать элементы – в противном случае у нас были бы не понятия, а химеры. История объективности должна объяснить, почему некоторые идеи и практики слились друг с другом, а другие разделились.

Все многочисленные смыслы объективности объединяет ее противостояние субъективности. Множественность первого – это всего лишь фотографический негатив множественности второго. И в отличие от многих других исторических образов самости субъективность множественна по самой своей природе – как в индивидах, так и среди них. Объективность и субъективность – выражения конкретной исторической ситуации, а не просто перефразирование некой извечной дополнительности разума и мира. Самость, выражаемая субъективностью, в высшей степени индивидуализирована в противоположность самости рациональной души, чьей самой характерной чертой была способность суждения, свойственная и другим рациональным душам. Поэтому один из смыслов объективности, который мы назвали структурным, отсекает все индивидуальные особенности: метки конкретного места и времени, веры и национальности, сенсорного аппарата и биологического вида. Это «мыслящие существа» из мечтаний Пирса (и Эйнштейна) и кошмаров Морица Шлика.

Кроме того, субъективные самости склонны простирать себя за пределы собственных границ, проецировать себя в мир, в противоположность самости эпохи Просвещения, находившегося в осаде и под обстрелом ощущений. Другой смысл объективности, который мы назвали механическим, выверяет свои плохо управляемые суждения посредством принудительной пассивности и жестких процедур. У каждого аспекта субъективной самости, как и у соответствующих им форм объективности, были свои особые практики – будь то восхваляемое Шарлем Бодлером богемное возвеличивание индивидуальности или упорная тренировка ничем не стесненной воли, вдалбливаемая в головы французских лицеистов середины XIX века сторонниками Виктора Кузена. Мы сосредоточились на практиках научной объективности, но практики художественной субъективности были не менее четкими и определенными и (это наша основная идея) являлись полной зеркальной противоположностью друг друга.

Теперь нам проще понять сочетания суровой реальности и эмоциональной дистанцированности или механических процедур и ухода от собственной трактовки, которые стали возможны благодаря объективности. Их объединяет отказ от того или иного аспекта субъективной самости, но не всегда одного и того же. Возьмем, к примеру, эмоции. Во многих интеллектуальных традициях считается, что разум и страсть не поддаются смешению, и, тем не менее, определенные личные характеристики – способность разрешить двойную звезду невооруженным глазом или запомнить названия и формы нескольких тысяч растительных видов – давали определенные преимущества при исследовании реальности.

То, что делает объективность особенной, – это убеждение в том, что все такие индивидуализированные характеристики негативно сказываются на познании. Как мы видели в главе 5, Герман фон Гельмгольц не ставил под сомнение исключительную способность Яна Пуркине регистрировать определенные визуальные явления, недоступные для других исследователей (в том числе самого Гельмгольца), но сама раритетность такой способности делала ее сомнительным основанием для психофизиологии зрения. Эмоции сами по себе не дисквалифицировались; вспыльчивый нрав и страстная приверженность исследованию, как в случаях Майкла Фарадея и Рамона-и-Кахаля, считались идеально совместимыми с научной объективностью. Но ярые предпочтения собственных теорий и рассуждений (упрек Кахаля в адрес Гольджи) или даже собственных ощущений и интуиций (упрек Фреге в адрес психологизирующих математиков) считались опасными проявлениями субъективности. Мы также можем выяснить, какие формы квантификации пересекаются с объективностью, а какие нет: математические модели могут быть такими же идеализированными, как изображения атласов XVIII века; точные измерения часто требуют тренированного суждения, позволяющего отделить сигнал от шума. Лишь когда квантификация привлекается для подавления того или иного аспекта самости – к примеру, его суждений посредством выводов, основанных на статистических данных, – обращение к числам может стать призывом к объективности. Аналогичным образом, между механическими процедурами и отказом от собственной трактовки нет никакой иной связи, кроме той, что все они стремятся нейтрализовать какие-то аспекты самости, хотя и не одни и те же. В итоге все они связаны с понятием объективности, но эту связь можно распознать только с учетом ее истории.

Поэтому несложно понять, почему объективность приравнивалась к полному устранению самости, а следовательно, отвергалась как нечто невозможное – либо как иллюзия («благородная мечта»), либо как обман («игра в Бога»). Но научная объективность никогда и не предполагала полного исключения самости, даже самости субъективности. Скорее, ее практики, как и любые техники себя, культивировали определенные аспекты самости в ущерб другим его аспектам. Воля была одновременно и цитаделью субъективной самости, и мечом и щитом объективности. Это была воля, подавляющая волю, и именно это придавало объективности ее особый пафос – напряженность, возникающая между личным самопожертвованием и освобождением от личного, между активным вмешательством и пассивной регистрацией природы. Как бы далеко ни отходило понимание учеными объективности и субъективности от кантовских истоков, в их практиках сохранялся слабый отголосок кантовского предписания, согласно которому подлинно свободное проявляет себя в императивных нормах, а не в своенравии. Объективность – это одновременно и враг произвольного, и высшее проявление liberum voluntatis arbitrium, свободного выбора воли.

История эпистемических добродетелей в науке – это история нововведений и трансформаций: у истины-по-природе, объективности и тренированного суждения есть дни рождения и биографии; каждое из этих нововведений переделывало науку и самость (а с ними и научные изображения) по своему образу и подобию. Однако все эти три добродетели каждая на свой лад служили одной общей цели – тому, что мы называем верной репрезентацией природы. Настоящая книга документально отражает то, насколько разными могли быть толкования и, прежде всего, практики точного воспроизведения: постигнутые типы природы, зарегистрированные явления природы, интуитивно схваченные паттерны природы. Но природа всегда запечатлялась – в буквальном смысле этого слова. Изображения, приведенные в начале этой главы, при всех их различиях были попытками репрезентации. Рисование, или фотография, или цифровое изображение, тип, или индивид, или паттерн – все они предполагают существование некоторого различия между природой и ее изображением – данного вида датского растения, данного перисто-слоистого облака в небе над Диллоном, штат Колорадо, в полдень 5 января 1978 года, данной удаленной галактики, которая стала видимой благодаря преобразованию слабого электромагнитного излучения в формы и цвета. Каждая из этих репрезентаций по-своему стремилась хранить верность природе, однако ни одна из них не претендовала на то, чтобы быть самой природой, и еще меньше на то, чтобы видоизменять ее. Репрезентация – это всегда упражнение в портретизме, хотя и необязательно в мимесисе. Приставка