Куда укатил?
Она выразительно пожимает плечами, но кое-кто легок на помине, вдали тускло засветились фары, показавшись из-за гребня. Хотя это, должно быть, происходит позже, потому что у всех уже еда на тарелках, компанию явственно выхватывает из темноты плывущий луч от машины, которая медленно приближается к дому. Фары гаснут, мотор умолкает, дверь автомобиля открывается и закрывается, и Антон, старательно переставляя развинченные ноги, идет к ним через лужайку. Колени у него не выпрямляются до конца, на лице мутная ухмылка.
Иные из собравшихся в таком же состоянии. Возьми себе мяса, предлагает ему Оки – слишком громко. Давай, присоединяйся к грешникам! Тетя Марина хлопает по соседнему стулу. Садись тут! Она видит, что ее чокнутый племянник, отцовская ошибка, сам совершил сегодня кое-какие ошибки, и ему, пожалуй, не повредит сейчас руководящая рука.
Мани с той секунды, как Антон появился, не спускал с него глаз. Он сумрачно кивает, узнавая свое былое падшее «я». Мило. Йа. Очень мило.
Ты о чем? Кидает на стол ключи от машины.
Твоя мама вчера умерла, а ты находишь время на вино и девок. Мило.
Девок? переспрашивает Оки с надеждой, рыская глазами в изумлении. Дуомени Симмерс бормочет что-то молитвенное, а Антон проскальзывает на сиденье, тихо трясясь от смеха.
Йа, насмехайся. Глумись надо мной. Все грехи заносятся в книгу, и в последний день…
И твои грехи тоже, дорогой папаша. Твои девки, твое вино.
Те дни миновали. И я облегчил свое сердце, я попросил прощения и исправился. Но ты-то! Посмотри на себя.
По другую сторону стола дуомени Симмерс неслышно вздыхает. Перед тем, как вернулся нечестивый сынок, он разговаривал с Мани, и беседа шла хорошо. Буквально через секундочку он намеревался подвести к важной теме, он чувствовал, что настроение как раз подходящее, но теперь вторглась чуждая нота. Что-то в этом парне – никак имя не запоминается, Андре? Альберт? – что-то в нем не то.
Твой папа расстроен сегодня, доброжелательно говорит он. Из-за еврейских похорон.
Ты бы видел гроб, дешевка самая настоящая, подхватывает тетя Марина. С деревянными ручками!
А он-то ведь платил похоронные отчисления, возбужденно добавляет Оки. Двадцать лет платил!
Я только одного, стенает Мани, я только одного хочу, лежать рядом с женой до скончания веков. Я что, слишком многого прошу?
А ее закопают на еврейском кладбище, говорит Марина.
Это очень несправедливо, замечает пастор.
Почему несправедливо?
Твой отец говорит, что хотел бы похоронить твою любимую матушку здесь, на ферме. Где вся остальная семья, где и ему потом лежать. Там, где ей положено быть.
Где ее дом, добавляет Па.
Где настоящий пастор скажет истинное слово.
То бишь вы, говорит Антон.
Повисает молчание, перемежаемое шипящими вспышками жира, падающего в огонь.
Твой отец хотел бы…
Но она-то другого хотела.
Мертвые ничего уже не хотят! говорит или, скорее, кричит Па, потеряв ненадолго всякое самообладание. Делается тихо, разговоры смолкают, из-за чего жевание становится неприятно громким. Среди собравшихся воцаряется ощущение легкого стыда, ни на чем явно не сфокусированное, и проходит некоторое время, прежде чем застольные беседы возобновляются.
Мани в них теперь участия не принимает. Он сидит сгорбившись, уверенность, похоже, его покинула, хотя следует помнить, что днем он отправился в овечий хлев и убил ягненка, которого они сейчас едят. Да, перерезал ему горло, маленький живописный выплеск насилия посреди его беспомощности, отвел душу, ничего не скажешь. Уж такая она, людская жалость к себе, человек погружается в печаль из-за собственной утраты и не желает знать о чужих утратах рядом, причина которым он сам. Что ему до горя мамы-овцы? Но оно примешано к воздуху, как человеческое горе, его не смыть.
Амор кладет вилку.
Не будешь есть это мясо? интересуется Астрид.
Она качает головой, чувствуя рвотный позыв. Второй день ей не по себе, какой-то зуд, подташнивает, она вот-вот взбунтуется неизвестно из-за чего. Не идет из головы кое-что, недавно увиденное в отцовском парке пресмыкающихся. Кормление крокодилов, она пытается стереть эту картинку, но не получается, добрый пожилой дядюшка-служитель в костюме сафари горстями кидает белых мышей примитивным тварям, плавающим в бассейне. Цап, хрум-хрум. Хвосты свисают из ощеренной пасти, будто концы зубной нити. Что же мы такое, если нам надо пожирать другие тела, если мы без этого никак? С отвращением она смотрит, как Астрид тянется к ее тарелке и пропихивает кусочки плоти и жира меж лоснящихся губ в деловито жующий рот.
Это мамин браслет, говорит Амор.
Нет, не мамин. Мой.
Ма все время его носила.
Ты хочешь сказать, что я вру?
Антон ставит свою тарелку и аккуратно вытирает пальцы бумажной салфеткой. Между прочим, говорит он, ты, я слышал, отдаешь Саломее домик Ломбард?
Что? переспрашивает Па, хотя что-то в его памяти брезжит.
Ха! фыркает тетя Марина. Солнце пойдет вспять.
Антон поворачивается и смотрит на Амор, она слегка ерзает на стуле.
Па сказал…
Что я сказал?
Ты сказал, что отдашь ей дом. Дал обещание.
Ее отец ошеломлен такой новостью. Когда я это сказал?
Никакого дома эта служанка не получит, говорит тетя Марина. Нет, нет и нет. Мне очень жаль. Можешь выбросить это из головы прямо сейчас. Она начинает убирать со стола, хотя не все еще доели, люди клацают ножами и вилками, как зубами.
Па пускается в объяснения. Я и так уже плачу за учебу ее сынка… Я что, должен всё ей обеспечивать?
Амор смущенно сникает, а ее брат улыбается и улыбается. Внезапно он наклоняется в сторону Алвейна Симмерса. Можно мне с вами потолковать минутку-другую откровенно?
Пастор разводит ладони в стороны. Разумеется, Алан, говорит он. Выкладывай.
Моя мама думала о смерти с ужасом, она отказывалась ее принять. Но о том, чего ей хочется, она все-таки говорила очень ясно. Желаний было немного. Так, кое-что. Одно из них – вернуться в свою веру и лежать там же, где ее родственники. Она определенно об этом высказалась.
Откровенность очень важна, говорит пастор хриплым голосом.
Лицо Па вдруг наливается кровью. Да что с тобой стряслось?
Я все время сам себя об этом спрашиваю.
Тебя не волнует, что ты в адском огне можешь когда-нибудь оказаться?
Это худшее, что можно себе представить, но Антон, как у него нередко бывает, реагирует приступом веселья. Я уже там нахожусь, говорит он, утирая слезы смеха. Чувствуешь, как несет жареным мясцом?
Я ее супруг! Я лучше знаю, чем ты. Я знаю, во что моя жена верила.
Правда? А мне, во что я и сам-то верю, трудно понять обычно. Я одно хочу сказать, не ради ссоры, а только потому, что не стоит усложнять простые вещи. Тебе надо сделать, как она хотела. Всё надо исполнить. Включая обещание отдать Саломее дом, если оно было.
Не было его, говорит Па. Я никакого обещания не давал!
Амор, глядя на него, моргает в искреннем изумлении. Но ты же его дал, говорит она ему. Я сама слышала.
Да что с вами со всеми стряслось?! кричит Па, а затем встает, не без усилия почему-то, и идет на плохо гнущихся ногах в сад, бессвязно завывая.
Тетя Марина крутит свое ожерелье, и голос, когда она его подает, звучит придушенно. Плачет, говорит она. Ну, ты теперь доволен?
Доволен? говорит Антон, взвешивая это слово. Нет, я бы не сказал. Но мы все, пожалуй, будем довольнее, если я откланяюсь.
Уходя, он оставляет за спиной внезапный беспорядок, компания расстроилась, сосед полуобернулся к соседу, и вспыхивают небольшие споры. Частенько такое позади него последнее время. Поднимается в свою комнату, там все завалено книгами и бумагами, на стенах листочки с цитатами и памятками самому себе. Оттуда через окно на наружный подоконник, а с него хитрым маневром на крышу. Место, где он любит сидеть, на самом верху, там его обдувает ласковый ветер, внизу темная земля с разбросанными по ней огоньками.
Под одной из черепиц у него лежит пластиковый пакет, оттуда он сейчас достает недокуренный косяк и зажигалку. Высекает огонек и пускает дым, и не успел даже затушить, а уже с наслаждением ощущает, как ум расслабляется, расходится вширь. Ага, так, так. Слава тебе, Господи. Я почти уже кто-то другой.
Антон, первенец, единственный сын. Помазанник, а на что – неизвестно, но будущее принадлежит ему. Чего ты желаешь? Путешествовать, учиться, писать стихи, вести за собой народы, он ни от чего не хочет отказываться, все это возможно, он хочет взять мир и съесть. Но, хотя его жизнь по-молочному чиста и нежна на вкус, какая-то крохотная кислинка однако же есть в глубине горла, всегда, кажется, там была. Откуда это створаживание? В сердцевине всего живет ложь, и я только что обнаружил ее в себе. Давай-ка начистоту. Что с тобой стряслось, дружище? Ничего со мной не стряслось. Все со мной стряслось.
Внизу, где жаровня, ему по-прежнему видны фигуры, люди жестикулируют, разговаривают. Последняя, еще не улегшаяся рябь от сумятицы, которую он устроил. Как же ты барахтаешься, как руками машешь бестолково, когда пытаешься устоять на ногах.
Между тем Алвейн Симмерс, с трудом поднимаясь со стула посреди всей этой неразберихи, потерял очки, и сейчас, охваченный паникой в гуще семейного скандала, он слышит, как они трескаются под его подошвой, словно чья-то кость переломилась. А без этих линз он слеп как крот, ткань бытия превратилась в размытое пятно.
Сибритц, зовет он. Сибритц!
Он обращается к своему помощнику, которого вообще-то терпеть не может, но Сибритц не отвечает. Расстроенный сценой, которой обернулся браай, сценой, напомнившей ему его жизнь, ибо в кризисе, как в гармонии, все сопряжено со всем, он к этой секунде уже проехал в своей машине полпути до города. Он сыт по горло этой семейкой, он сыт по горло Церковью, и кем он особенно сыт – это пастором. Хватит!
Сибритц! Сибритц!
Ты оставлен в час нужды, Алвейн, где избавление твое? Только благочестивый муж подвергается испытанию, помни! Помощь явится, если подождать.