Мервин Гласс, водитель длинной машины, два часа, не снимая ермолки, просидел в кухне, ждал указаний сестры вдовца, властной женщины, которая сейчас говорит ему, что пора отправляться. Очень трудная тут у них семья, он не может взять в толк, что происходит, но глянешь со стороны – не кажется, что ему что-то не по вкусу. Ждать в почтительном молчании – важная часть его работы, и он развил в себе способность изображать глубокое спокойствие, на самом деле его не испытывая. В глубине души Мервин Гласс неистовый человек.
Сейчас он вскакивает на ноги. Он и его помощник приступают к перемещению бренных останков из спальни наверху. Тут идут в дело носилки и мешок для трупа, а супруг в последнем приступе горя стискивает мертвую жену и умоляет ее остаться, как будто она уходит по своей воле и ее можно еще побудить отказаться от своего намерения. Необычного тут ничего нет, Мервин это подтвердит, если вы его спросите. Он видел такое много раз, замечал, помимо прочего, что труп обладает для людей диковинной притягательной силой. Уже завтра это переменится, тело увезут навсегда, и на его отсутствие наложатся планы, договоренности, воспоминания и время. Да, уже завтра. Исчезновение начинается мгновенно и в некотором смысле не кончается никогда.
Но пока что труп еще здесь, ужасающий телесный факт налицо, напоминание всем, даже тем, кто не слишком жаловал умершую, а таких всегда сколько-нибудь бывает, что придет день и они вот так же в точности будут лежать, опустевшие оболочки, не способные даже посмотреть на себя. И ум отшатывается от своего отсутствия, от великого холода пустоты, не может помыслить о себе, переставшем мыслить.
К счастью, она не тяжелая, болезнь выскоблила ее, и ее нетрудно спустить по лестнице, внизу там, правда, непростой поворот, а оттуда по коридору в кухню. Через заднюю дверь, командует властная сестра, а дальше вдоль боковой стены дома, не надо нести мимо гостей. Если до посетителей доходит, что ее увозят, то лишь благодаря вибрации воздуха, затихающему звуку запущенного мотора, который доносится от длинной машины.
И теперь Рейчел нет, действительно нет. Она пришла сюда беременной невестой двадцать лет назад и все эти годы прожила здесь, но никогда уже больше не войдет в этот дом, в эту дверь.
В гробнице… нет, простите обмолвку, в горнице, то бишь в гостиной, пошел на убыль какой-то невысказанный страх, хотя люди не очень-то понимают, почему, и мало что могут выразить словами. Чаще всего, однако, именно слова страх и оттесняют. Налить тебе еще чаю? А мои сухарики не хочешь попробовать?
Это, конечно, Марина, она отлично умеет усмирять маслянистыми фразами бурные глубины, грозящие переплеснуться куда не надо. Говорит и крутит свое ожерелье.
Нет, я не голодный.
А это Мани, ее брат, он намного ее моложе. Он так глядит ей в глаза, как глядел совенок, которого она в детстве подобрала и держала у себя.
Ну что ты, выпей чайку хотя бы. У тебя обезвоживание от этих слез.
Ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, говорит он с жарким напором, который звучит как озлобленность, хотя к кому он обращается? Вряд ли к ней.
Что случилось с этим совенком? Что-то плохое, смутно припоминает она, но что именно, вспомнить не получается.
Больше никогда не буду пить никакого чая, говорит он.
Да ну тебя, говорит она раздраженно, не болтай чепухи.
Она не может понять, почему он так тяжело переносит смерть жены, она целых полгода умирала, у него была уйма времени подготовиться. Но Мани расплетается на нитки, как нижний край его джемпера, она заметила, как он дергает шерстяную вязку.
Прекрати, говорит она ему. Сними и дай мне, я поправлю.
Он бессловесно слушается. Она забирает у него джемпер и идет искать иголку и нитку. Если Рейчел держит такое дома. Держала. Мысленная поправка приносит удовлетворение, как будто сустав щелкнул и встал на место. Рейчел всегда теперь будет в прошедшем времени.
Мани без джемпера пробирает дрожь, хотя день теплый, весна. Оттает он когда-нибудь или нет? Никогда при ее жизни не нуждался он в Рейчел так отчаянно, ее отсутствие – стальной холод у него внутри, в глубине. Она умела добраться до этой потаенной моей глубины своими маленькими ножичками, знала, куда воткнуть. Невозможно было отличить ненависть от любви, вот как близки мы были. Два дерева, сплетенные воедино, корни сцеплены, судьба. Кому бы не захотелось высвободиться? Но один лишь Бог может меня судить, только Он знает! Прости меня, Боже, я хочу сказать – Рейчел, прости, что моя плоть так слаба.
Опять в слезы. Марина видит его из другого конца комнаты. Она обнаружила наконец в ящике принадлежности для шитья и примостилась в углу, откуда может наблюдать за ходом событий, делая при этом что-то полезное. Шитье, выпечка – у нее хозяйственные руки. И тем не менее вид идущего со вновь налитой рюмкой мужа так ее отвлекает, что она тычет иглой себе в палец.
И тут вдруг, ни с того ни с сего, вспоминает, что случилось с совенком. Ох, жалость. Сгустки крови на белых перьях.
Вижу тебя, все вижу, окликает она Оки.
Но он фланирует себе дальше, на усах вкус коньяка, и думает про себя: заткнись, кто ты такая? Он забылся на пару минут, не помнит, почему он здесь, и спрашивает кого-то в гостиной: ну как вы тут, хорошо проводите время?
Что? переспрашивает гость.
Но Оки опомнился, собрался и стоит, покачиваясь. Ну, при всех обстоятельствах, говорит он.
Человек, с которым он разговаривает, – служитель-стажер в Нидерландской реформатской. Высокий и нервный, с выпуклым кадыком, этот служитель церкви за последний год почти полностью утратил веру, о чем знает он один. Он чувствует себя так, словно ковыляет по дикой местности, поросшей колючим кустарником, и вследствие этого очень много улыбается. В тот момент, когда к нему обращается Оки, он улыбается себе самому, раздумывая именно об этом, о своем теперешнем неверии, и заданный ему вопрос заставляет его виновато вздрогнуть.
Амор видит эту пару, своего дядю и клирика-маловера, через раздвижные стеклянные двери гостиной. С вершины холма она видит весь дом, все окна как на ладони, почему и любит тут сидеть, хотя не должна тут бывать в одиночку. Никогда еще внизу, на первом этаже, не было такого скопления людей, их фигурки перемещаются туда-сюда, как игрушечные человечки в игрушечном здании. Но на них она почти не смотрит. Ее взгляд притягивает одно-единственное окно, наверху, третье слева, и Амор думает: она у себя. Если просто сойду с холма и поднимусь по лестнице, она будет у себя в комнате, она ждет меня там. Как всегда.
И она видит кого-то в том окне, кто-то там ходит, хлопочет. Женская фигура. Если полуприкрыть глаза, Амор способна вообразить, что это она, мама, что Ма поправилась, набралась сил и убирает лекарства с тумбочки у кровати. Больше не нужны. Маме намного лучше, время пошло назад, разрушенный мир восстановлен. Легко и просто.
Но она знает, что только лишь представляет это себе, а женщина в комнате – не Ма. Это, конечно, Саломея она была тут на ферме всегда, так, по крайней мере, кажется. Мой дедушка все время так про нее говорил. О, Саломея, я получил ее в придачу к земле.
Задержать на ней взгляд ненадолго, пока она убирает с кровати постельное белье, крепкая, полнотелая женщина в платье с чужого плеча, Ма ей отдала его не один год назад. Голова повязана белым платком. Ходит босая, подошвы потрескались, грязные. И на руках отметины – от множества порезов, ушибов. Вероятно, более-менее ровесница Ма, лет сорок, хотя выглядит старше. Точно по ней не скажешь. Лицо мало что показывает, она носит свою жизнь как маску, как высеченный из камня лик.
Но кое-что ты знаешь, потому что видела своими глазами. С таким же бесстрастным видом, с каким Саломея подметает полы и убирает дом, с каким обстирывает его обитателей, она ухаживала за Ма во время ее последней болезни, одевала ее и раздевала, обмывала ее, окуная мягкую ткань в горячую воду, водила ее в туалет и даже очищала ей зад после судна, вытирала кровь, гной и мочу, убирала кал, все делала, чем семья заниматься не хотела, слишком грязно или слишком интимно, пусть Саломея, ведь она деньги получает как-никак, правда же? Она была с Ма, когда та умерла, у самой ее постели, и при этом никто ее не замечает, она как бы невидима. И что Саломея чувствует, неизвестно, ее чувства тоже невидимы. Сказано – сделай тут уборку, сними простыни, постирай, и она слушается, убирает, стирает.
Но Амор-то видит ее через окно, значит, не такая уж она невидимка. И вспоминается кое-что, понятное только сейчас, это было всего две недели назад в той же самой комнате, Ма и Па забыли, что я тут, в углу. Не видели меня, как будто я вдруг стала чернокожей.
(Обещаешь мне, Мани?
Цепляясь за него руками скелета, как в фильме ужасов.
Йа, будь по-твоему.
Я очень хочу что-то ей дать, понимаешь? За все, что она сделала.
Понимаю, говорит он.
Пообещай, что выполнишь. Скажи внятно.
Обещаю, говорит Па полузадушенно.)
Она и сейчас видит эту картину, ее родители сплелись в одно, как Иисус и Его мать, в один жуткий горестный узел объятий и слез. А звук где-то в другом месте, выше и отдельно, слова только сейчас до нее доходят. Но становится наконец ясно, о ком они говорили. Конечно. Само собой. Еще бы.
Она сидит на своем любимом месте, между камнями, под обгоревшим деревом. Там, где я была, когда ударила молния и чуть не убила меня. Крак, белый огонь падает с неба. Как будто Бог показал на тебя перстом, говорит Па, хотя откуда ему знать, его же тут не было. Господень гнев горяч, словно карающее пламя. Правда, я не сгорела, только дерево молнией опалило. Ну, и мои ступни.
Два месяца в больнице потом. До сих пор подошвы чувствительные, и одного мизинца нет. Она притрагивается сейчас к этому месту, ощупывает шрам. Настанет день, говорит она вслух. Настанет день, когда я. Но мысль обрывается на полдороге, и то, что она сделает, когда настанет день, остается в подвешенном состоянии.