и вот тогда – из солнечного сна —
ты – старой девочкой, безвременной старухой,
ты так внимательно взглянула – на меня.
Но все сама отлично понимая,
ты поперхнулась собственной судьбой —
и засмеялась – вечно молодая —
над нашей пошлостью и трусостью мужской.
...Мой сон прошел, но я не просыпался,
и снилось мне, что я плыву во сне,
как и положено мужчине, содрогаясь
от отвращенья – к самому себе.
Надеюсь, верю, знаю – непременно
настанет день, когда при свете дня,
с таким же ласковым, бесстыжим сожаленьем
один из вас – посмотрит на меня,
и станет мне так ясно и понятно,
что все, что есть, – не стыд, не пыль, не прах,
а только – розовые голубые пятна
в моих смеющихся – еще живых – глазах.
ШИПОВНИК – РАСПАДАЮЩИЙСЯ НА ЧАСТИ
Все сбудется – не завтра, не сегодня,
не в этой жизни и не после смерти...
Но боже, как горит твоя изнанка,
что мне все кажется, что мы с тобой бессмертны.
Как тот – другой – трепещущий у школы,
измятый весь, с пурпурной головой
(да не измятый ты – лиловый ты, лиловый,
вульгарный, страшный,
черный, черный – мой!).
А был еще один – с чуть розоватой кожей,
когда я тоже выбился из сил
и только повторял: о боже, боже, боже...
Мне кажется, что был еще – четвертый,
но я его забыл.
Да нет же, вот и ты —
меня в конце предавший
(ну, пусть на площади, ну, пусть перед народом),
зато я помню, как ты сладко пахнешь —
то кашей гречневой, то молоком, то медом.
– Я, столько лет к вам всем протягивавший руки,
как будто требовавший не любви, а денег, —
да неужели я не вынесу разлуки,
особенно когда она – навеки.
За то, что вы – своей мужской работой
меня с ума сводили ежедневно,
за то, что пахли вы – мужским и крепким потом,
мы с вами встретимся – (все сразу!) непременно.
...Но что-то мне сегодня подсказало:
не в этот раз и не на этом свете.
Нет, мой бесценный, это ты – бессмертен,
а я в тебе – умру, тридцатилетним.
За вас за всех —
трепещущих у школы,
сгоревший весь, с изнанкою лица...
– Да не сгоревший я, – лиловый я, лиловый,
пурпурный, розовый, багровый – до конца...
* * *
Кс. Р. и Е. Р.
В тот год, когда мы жили на земле
(и никогда об этом не жалели),
на черной, круглой, выспренной – в апреле
ты почему-то думал обо мне.
Как раз мать-мачеха так дымно зацвела,
и в длинных сумерках я вышел из машины
(она была чужая, но была!)...
...И в этот год, и в этот синий час
(как водится со мной: в последний раз )
мне снова захотелось быть – любимым.
Но я растер на пыльные ладони
весь это первый, мокрый, лживый цвет:
того, что надо мне, – того на свете нет,
но я хочу, чтоб ты меня – запомнил...
– Ведь это я, я десять раз на дню,
катавший пальцами, как мякиш или глину,
одну большую мысль, что я тебя люблю,
(хоть эта мысль мне – невыносима),
стою сейчас – в куриной слепоте
(я, понимавший все так медленно, но ясно)
в протертых джинсах,
не в своем уме.
...в тот год, когда мы жили на земле —
на этой подлой, подлой, но – прекрасной.
Апрель 2004
ШИПОВНИК FOREVER
в первый раз я увидел тебя – в шесть лет,
второй раз – когда мне стукнуло 35,
в третий раз я увижу тебя – перед смертью,
а больше я тебя уже никогда не увижу.
1.
За то, что ты – не абы как, а трижды —
вдруг вспыхнувший в моей июньской тьме,
я все равно тебя – когда-нибудь увижу:
в гробу, в России, в дочери, во сне.
2.
Я тебя обожаю... За то, что – имперский, тяжелый,
засучив рукава, так насмешливо, так безнадежно
ты смотрел на меня
(слишком красный и слишком лиловый) —
ты за это за все
мне приснился вчера – белоснежным.
3.
Дорогой мой, желанный, единственный, счастье мое! —
все, что я обещал, – все сбылось (только все как-то
слиплось, слежалось...).
...Но зато – о, как долго томилось
мужское твое молоко,
как смешно и по-детски оно
на твои рукава – проливалось.
4.
Я искал тебя – всю свою жизнь на таком подмосковном ветру,
я писал тебе длинные письма, но все бесполезно.
– Я увидел тебя в первый раз – в одна тыща затертом году,
а теперь ты меня положил
на лопатки – на теплую землю.
5.
Так что – я ненавижу тебя...
И за весь мой истерзанный вид,
за шиповник, несбывшийся мой, и за весь твой volksvagen
позорный...
(...дорогой мой,
бесценный,
родной —
у тебя ничего не болит?)
– У меня ничего не болит,
я хотел бы – в четвертый, в четвертый!..
* * *
Мужает голос, и грубеет тело,
но все по-прежнему во мне – свежо и звонко.
Я подниму себя – привычно, между делом,
легко и убежденно, как ребенка.
А ранней осенью – жизнь зацветет, как школа,
начнет букетами и ранцами кидаться,
но зрелость с юностью – как школьник и дошкольник,
все меж собой никак не сговорятся.
Но – солнце – правду – выскажет в упор
и также в зеркале, как зелень, отразится,
когда из ванны выйдешь в коридор
ты – с мокрой головою, как лисица.
...Чем ближе осень – ярче подоконник,
чем дальше школа – тем еще ужасней,
и я сижу в углу, как второгодник,
и свет стоит столбом – как старшеклассник.
Мне нравится, что жизнь со мной – груба
и так насмешлива, подробна и невместна:
я подниму своим привычным жестом
легко и убежденно – прядь со лба.
Ведь сколько раз уже – в очередном аду —
я прижимал к лицу свои мужские руки
и полагал, что я иду – к концу,
а шел, как правило, к какой-то новой муке.
Ну так простимся же – по-царски, без обид,
здесь и сейчас, откинув одеяло, —
нам только жизнь и зрелость – предстоит,
как раньше смерть и детство предстояло.
ЧЕРНОВИК
ЕДИНСТВЕННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ 2005 ГОДА
О, эта мука детских фотографий
людей, которых мы любили или любим
(все эти уши, ежики и лбы),
она не в том, что все они – жемчужны,
не в том она, что мы им – не нужны,
а в том, что мы про них уже все знаем,
а им не видно – собственной судьбы.
Ну, вот я и вернулся сюда – в тридесятую эту весну,
в тридцатисемилетнюю пыль, в лопоухие столбики счастья...
– Я хотел рассказать тебе там,
а теперь расскажу тебе тут,
про двух мальчиков, двух медвежат, про двух девочек,
Рому и Настю...
Всех прекрасных, сопливых, больных, безработных,
нездешних, не наших,
я собрал на апрельском, на майском своем корабле —
бедный мальчик в крапиве (с мечом деревянным)
+ Света, и Саша,
бурундук сумасшедший и девочка на колесе...
Только не было сил у меня быть огромной дощатой
скворешней
и тянуть соловьиный кадык в лопушнях золотых неудач...
– Это кто ж, интересно, у нас
тут такой неземной и нездешний?
– Это я, это я тут у вас – весь такой неземной и нездешний,
потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузо цветной
карандаш.
Потому что я тоже смотрю из своей лопоухой весны
на ужасную взрослую жизнь – и никак не могу наглядеться:
сколько разных, прекрасных, родных —
я когда-то любил и забыл,
в 21-м столетье своем, в ненасытном твоем королевстве.
...Бурундук малахольный помрет, мы схороним его на углу
на медвежьем июньском углу, где сцепились малина
с крапивой...
– Я вернулся сюда посмотреть
(потому что потом не смогу)
на корабль, на двух медвежат, на двух мальчиков – Олю
и Диму.
ЧЕРНОВИК
потому что стихи не растут, как приличные дети,
а прорастают ночью, между ног,
и только раз рождаются в столетье
поэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок
1.
Да, вот именно так (а никак по-другому)
ушла, расплевавшись со всеми, моя затяжная весна,
и пришла – наконец-то – моя долгожданная зрелость.
Только что ж ты так билось вчера, мое сытое хитрое сердце,
только что ж ты так билось, как будто свихнулось с ума?
...Я стою на апрельской горе – в крепкосшитом военном
пальто,
у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть письмо
от тебя:
«Здравствуй, – пишешь мне ты, – я серьезно больна,
И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня химиотерапия.
Однако я постараюсь выжить, я буду бороться.
Ты же – постарайся быть счастлив.
Живи, по возможности радостно.
И ничего не бойся». – Ну вот я и стараюсь.
2.
Ну так вот и старайся – вспотевший, воскресший, больной
записать эту линию жизни на рваной бумаге
(электронной, древесной, зеленой, небесной, любой),
и за это я буду тебе – как и все – благодарен.
Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей и зверей! —
...вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет Кирилл
Медведев,
а вот человек (пригревшийся на раскаленном камне), несколько лет несший возле меня свою добровольную
гауптвахту,
с переломанной в детстве спиной, сам похожий
на солнечную саламандру,
на мое неизменное: «бедный мой мальчик»,
отвечавший —
«нет, я счастливый»...
3.
Эти люди стоят у меня в голове,
кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве,
кто по маковку в смерти, кто в победе своей – без следа.
Эти люди не скоро оставят меня навсегда.
Ну а тех, кто профукал свою основную житейскую битву,
кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше, в полях под
Москвой,
мы их тоже возьмем – как расcтрелянную голубику
на ладонях, на солнечных брюках и юбках, – с собой.
4.
... Мы стоим на апрельской горе – в крепко сшитых
дурацких пальто,
Оля, Настя, и Рома, и Петя, и Саша, и хрен знает кто:
с ноутбуком, с мобильным, в березовой роще, небесным
столбом,
с запрокинутым к небу прозрачным любимым лицом
(потому что все люди – с любимыми лицами – в небо
столбы).
Я вас всех научу – говорить с воробьиной горы.
5.
– Здравствуйте, – скажет один. – Я – единственный
в этой стране
защищавший поэзию от унижения,
наконец-то готов подписаться под тем, в чем меня
упрекали:
– Да, это все не стихи,
это мой живой, столько-то-летний голос,
обещавший женщине, которую я любил, сделать ее
бессмертной,
а не сумевший сделать ее даже мало-мальски счастливой...
– Здравствуйте, – скажет второй, – если когда-нибудь
в дымный апрель
выпив полбутылки мартини (или чего вы там пьете?)
вы вдруг вспомните обо мне, затосковав о своей
несбывшейся жизни, —
НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ,
НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ МОЙ РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС,
НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.
– Потому что я любил вас гораздо больше, чем
вы меня, – скажет четвертый, —
да и нужны вы мне были гораздо больше, чем я был вам
нужен,
и поэтому я не буду вырывать у вас палочку победителя.
(да и какой из меня теперь победитель?).
6.
...Однако,
так как на роль человека с трудной мужской судьбой
претендую все-таки я,
то все, что останется мне, – это выйти вперед,
наклониться к людям (ближе других) и сказать:
– Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые...
Все мы немного мертвы, все мы бессмертны и лживы.
Так что постарайтесь жить – по возможности – радостно,
будьте, пожалуйста, счастливы и ничего не бойтесь
(кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти,
но и этого тоже не бойтесь).
7.
Потому что всех тех, кто не выдержал главную битву,
кто остался в Париже, в больнице, в землянке, в стихах
под Москвой,
все равно соберут, как рассыпанную землянику,
а потом унесут – на зеленых ладонях – домой.