Обещание — страница 15 из 20


Я не могу объяснить, как она говорила, очень просто, просто объясняла, но при этом вся маршрутка ее слушала раскрыв рот, совершенно завороженно, и водитель без единого слова остановил машину напротив театра, и в окно было видно, что бидон стоит. Она вышла и так же, останавливая машины, как Моисей раздвигал море, побежала на ту сторону улицы...


Я проплакал полночи, почему – не знаю, явно не из-за жалости к этой бабушке, ты же знаешь, я вообще не жалостлив, и ее, в общем-то, не за что было жалеть, да я и не знаю о ней ничего, не потому, что она кормит бездомных, не от умиления, – я не могу это объяснить, ну, во-первых, красота страшная, во-вторых, в этой маленькой хрупкой старушке (она мне чуть ли не по пояс) такая потрясающая сила, от которой мир просто прогибается...»

АЛЬГИЗ (ЗАЩИТА, ЗАЩИЩЕННОСТЬ, ТРОСТНИК)

...но все же может быть,

что кто-нибудь из них,

еще не названный, протиснувшись от двери,

мне скажет: «Боже мой, да что ж ты так кричишь?

Ну я тебя люблю» – и я ему поверю...


Из всех русских сказок меня всегда в детстве завораживал только «Аленький цветочек». Не вся эта история с путешествием купца и его нарушенным словом, а совсем другая – основная – любовная его часть. Ближе к концу. Когда Аленушка (или Настенька, или как там звали младшую дочь), уже обещая чуду-юду вернуться (то есть надеть кольцо на закате, чтоб неведомый зверь не умер от тоски по ней на своем заколдованном острове), приезжает на короткую – почти солдатскую – побывку домой. А старшие сестры ее обманывают. (То ли от ревности к дорогим подаркам, то ли по плотносбитой коренастой сермяжной бабьей жалости: «Что ж ты с уродом и позором таким связалась».) Но факт остается фактом. Они закрывают ставнями окна и переводят часы. За окнами уже пылает закат, а Аленушка так ничего и не видит.


...Но когда вдруг понимает, что время вышло, что она предательница и убийца, когда срывает ставни и глядит на пылающую полоску багрового закатного солнца, то кричит она сестрам: «Что же вы со мной сделали?», надевает кольцо на палец – и сразу переносится на потемневший остров. Только там уже дурные дела.


Низкие тучи ходят, деревья гнутся, земля стонет, и птицы уже не поют.

А на той поляне, где рос тот самый аленький цветочек, лежит, обняв бугорок, мертвое чудо-юдо. И шепчет (или не шепчет, а это я сам все сейчас придумал): «Обманула меня Аленушка-Настенька, не пришла».

Ну а дальнейшее всем хорошо известно.


Так вот именно в этом дальнейшем, в самом конце (когда расколдованный принц в сафьяновых сапожках и она в кокошнике уходили играть свадьбу и рожать белокурых детей), я испытывал сильное чувство, что это не его, а меня обманули.

Потому что я бы на месте Аленушки остался бы с чудом-юдом. В том его зачарованном виде. Быть добровольным пленником чудища и одновременно его не бояться и быть им любимым – вот оно настоящее горькое счастье. Настоящий красный цветок.


Хотя с другой стороны... Какой же сладкой болью, тоской должно было сжиматься трусливое человеческое сердце, когда стоишь на пустынном берегу и смотришь (на опять же закатное) бурное безымянное море. Превращение отменилось, все корабли ушли, на острове никого.

А из чащи – протяжный тоскливый призывный вой.

Выходит на каменный пляж могучее заколдованное животное. Пахнет диким зверем.

Ластится.


...А она его гладит потом по квадратной огромной башке и говорит, как Рената Литвинова из фильма «Настройщик»:

– Ничего-ничего, не бойся. Я еще немного с тобой поживу.

ВУНЬО

Вот так и живешь – сначала Иваном-царевичем, потом

Иван-дураком,

потом серым волком, волшебным помощником, потом

Кощеем Бессмертным,

а потом – Бабой-ягою,

а потом иван-чаем, все забивая собой кругом,

растешь, как сорняк у забора, с фиолетовой головою...

«...Понимаете, Федя, вот если представить себе... я забыл, где это есть – не в Альпах, а в Швейцарии, наверное... такие высокогорные плато. Плато устроены таким образом, что к ним ведут ступеньки или холм такой относительно пологий, а может, крутой, а потом уже идет собственно плато – ровная-ровная площадка. А потом опять ступеньки, а потом опять идет ровная поверхность. Вот это и есть стиховая жизнь, да вообще любая жизнь, как восхождение. Идти по ступенькам, идти по плато сначала радостно, а к концу – все тревожней: ты идешь, а тебе все хуже и хуже, кто-то предал, болезнь, чужая смерть, и нужно строить ступеньки. Ты построил, поднялся, идешь, и опять хорошо, но вот любовь кончилась, пищи нет, сил нет, воды нет, и ты строишь новую короткую лестницу. А идешь по последней ровной площадке, и опять все хорошо, хоть и сам стареешь, толстеешь, ну не знаю – раздаешься в плечах, и возможно, рядом вообще никого, а потом поднимаешься на очередной, как ты думал, пологий или крутой холм, а там дверь. А за дверью – ослепительный свет.


...Так вот. Что касается стихов и людей. Ни те, ни другие тебе уже после двери той не помогут (после смерти ни тех, ни других уже нет). Но пока я иду до этой двери? Двадцать лет, десять, четыре года, один... Они же могут быть? Иными словами, я имею право сказать – что я понимаю, что я – такое небесное, больное и одновременно цветущее животное, такая тварь цветная и что мне для того, чтобы дойти правильно до этой двери, нужно время от времени строить эти ступеньки? И встречать этих людей?

И я готов ждать этих людей и стихи годами. Но я хочу, чтобы они мне помогали».

ФЕХУ

Список конченых жизней – не кажется очень длинным,

когда выпускник в июне тянет билет из рук:

химичка Ксенья Степанна, зоолог Ирина Васильна,

завуч Нелли Семеновна и Владимир Георгич, физрук.

А линия собственной жизни – она не в пример длиннее...

Грозу обещают к полудню, а он, не надев штаны,

бреется хмуро в ванной – и вдруг вглядывается и немеет

от крепкой своей мужской мальчишеской красоты.

...А в темном тяжелом зеркале – тополиное лето дышит,

пух пробирается в комнаты, в коридоре – сквозняк и мрак:

он прячет под белой майкой смуглеющие подмышки,

влезает в тугие джинсы, надевает льняной пиджак.

...Но ничего нельзя удержать – ни зеленого на лиловом,

ни треугольный вырез футболки, ни сломанный край зонта:

мокрые с головы до пят – входят двое в зеленую комнату

(от дождя за окном зеленую, от жасминового куста).

Мокрой псиной, пылью и глиной пахнет в чужих квартирах,

лиловая туча нависла, в четыре вернется мать.

Они говорят друг другу: Мы две глубоководные рыбины.

И ложатся – как на экзамен – на родительскую кровать.

«Мы с тобой как две большие глубоководные рыбины, —

повторяет он в непонятной тоске. – А над нами стоит вода».

И вот тут-то через двадцать минут и всплывает

голубоглазая рыба Ирина Васильевна

и говорит: «Поздравляю тебя, Пантюхов. Это два».

Самая большая глупость, которую способен ляпнуть поэт, —

это сказать, что он может все сам написать.

Нет, он может дать только сгустки, где бродит сиреневый свет,

а все прочее сделают – голоса.

Не какие-то там безымянные, а обычные: Коли и Миши,

очень даже конкретные, с документами и с паспортами...

Они приходят с войны – и заполняют книжки

слабым мужским мяуканьем, визгливыми голосами.

... Мы лежали с тобой однажды – в долгих сумерках

на кровати,

и я не мог отвести взгляда от долго гаснущего окна

(на тебе было белое платье, обыкновенное летнее платье):

и ты сказала: этот чертов закат сводит тебя с ума.

Но дело в том, что каждый имеет право – на свою

особую личную рану,

о чем нас предупредили честно – лет пятьдесят назад:

– Я, выживший русский солдат, не лягу с немцем Иваном.

– Я мертвый немецкий солдат, но тоже не лягу с Иваном. —

Война поросла быльем: все умерли и лежат.

Жизнь проходит. Война проходит. Любовь проходит.

В Нью-Йорке вишни цветут, над Питером бродит гроза.

Но все, что осталось от нас (в том числе и от нас с тобою),

огромная медленно гаснущая оранжевая полоса.

Ты хотела до нас докричать свою красную кровную рану,

я пытался тебе рассказать о своей деревянной вине,

но никто не скажет нужного слова (как с тем дураком

иваном,

а ведь он совсем надорвался на той войне).

...Так вот – я хочу сказать, когда мы смешаемся в прахе

(тесней, чем когда-то при жизни), спасибо тебе за все:

за медленно меркнущий свет, за белое твое платье,

за летнее твое платье, за бессмертное платье твое.

РАЙДО (РУНА ДОРОГИ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ)

Очищаешь себя, очищаешь,

думаешь, что становишься лучше,

смотришь: ты был таким же,

только не знал об этом.

Пишет женщина средних лет, сейчас живущая в США:

«Первого ребенка я рожала в Сибири, второго в Нью-Йорке...

Мальчик был крупный и толстый, 5 килограмм,

но выглядел – вылитым негритенком».

– А девочку я родила в Кони-Айленде, прямо на Пасху,

у них там свои порядки: они моют младенцев из шланга

(как будто это не дети, а мясо или цыплятки),

выглядит это мерзко, скучно, тоскливо, страшно.

Я бы, конечно, на них закричала,

но тут появилась старая толстая негритянка,

взяла мою новорожденную дочку, завернула ее в пеленку —

и вдруг стала ее целовать, будто она ей бабка

(старая негритянка – белого моего ребенка).

...Мужчины любят меня, и я тоже любила их,

у меня есть муж и работа, у меня есть дом в Пенсильвании.