Обещание — страница 16 из 20

Но больше всего на свете я, конечно, любила – двоих:

девочку Ксюшу и мальчика Даню.

– Хочется верить,

что за это – когда я буду стоять одна у не-русской реки,

отлично осознавая, что я умерла (а не просто устала) —

ко мне тоже-тоже придет огромная негритянка,

прижмет меня к толстой груди

и завернет меня, старую дуру, как маленькую – в одеяло.

ЭВАЗ (РУНА ДВИЖЕНИЯ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ – 2)

– А я тоже однажды катался на роликах (был я совсем

большой,

от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, —

говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:

– Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.

Теперь у меня – каждую ночь виденья.

– А зато у меня – когда в июле отключают горячую воду, —

говорит сосед, водитель «Газели», – а я возвращаюсь

с завода грязней собаки,

я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.

И тогда у меня на руках проступают – знаки.

– А ко мне, – пишет русская женщина из Лондона,

сорока пяти лет, —

когда я лежала под капельницей на Каширке, в серьезной

больнице,

ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,

но у них почему-то были красивые мусульманские лица.

– А ко мне, – говорит последний, – когда мне было семь

или шесть —

из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили

мертвые и живые, а первым пришел белый полярный

медведь,

феназепам мне давали родители, очень меня любили.

...А вот я – никаких не вижу видений, мне нечего вам

рассказать,

все, что есть у меня, – грубые шаткие рифмы,

и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,

но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлю

тебя крупной брусникой.

Потому что в конечном счете – в стихах должен быть

стол и стул,

чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди попили-

поели

и ушли от тебя навсегда, – продолжая слизывать с губ

изумленные крошки брусничного стихотворенья.

«...О какой «технике» вы говорите? О технике – как об умении в мертвую форму вложить якобы совершенное содержание? ...Техника – это когда ты берешь кусок неба, кусок ветвей и себя, лежащего в постели рядом с человеком, которого ты любишь, и каким-то образом изымаешь это все из текущей мелкой жизни и вставляешь в рамку. Вот это техника.

И если ты смог сделать так, что это живет после того, как ты это сделал, пусть даже рамка (как это, допустим, бывает на фотографии, иногда перерезает половину плеча, и плечо уходит за кадр) – вот это техника.

Это когда ты каждый раз берешь кусок жизни и филигранно, как хирург, не умертвив и не уничтожив его, переносишь его куда-то – это может быть все, что угодно, не обязательно стихи, не обязательно фотография, это может быть, в конце концов, архитектура, все, что угодно, – вот это божественная техника.

В Японии вроде существует такое направление, как расписывание то ли ширм, то ли панно. Представьте себе, что на панно нарисованы птицы и вдруг одна птица вспархивает. Вспархивание птицы и есть, собственно говоря, задача настоящего стихотворения».

БЕРКАНА

Знаешь, что я тебе скажу: у каждого своя особая рана.

Объяснить ее нельзя: границы, края – все это чувствуешь (еще бы не чувствовать), но вот рана чего (какого имени, какой розы, какого цветка или хрена) и откуда она – сказать невозможно.

Поэтому все напрасно. Но мне еще Е.С. говорила: «У тебя странные реакции: иногда о тебе говорят грубые вещи и кажется, что ты должен взорваться, а ты смеешься, а иногда ну сказал человек глупость, или пошлость, или умность (разницы нет), но в любом случае – так, среднюю, ничего, в сущности, обидного: ну не понимает или понимает иначе, ведь на самом деле неважно – а ты взрываешься. И как будто заболеваешь».


...потому что рана.

Причем она явно старая, наработанная (натертая). Всеми дураками, всеми умными, всеми «прекрасными» и «ужасными»... С коростой. Да и болит как-то паршиво: по-старому (уже хорошо ведомой болью и беспомощностью), но каждый раз – сильно. Объяснять мне это некому. Говорить об этом не стоит. Однако я говорю. Потому что болит всегда то, что должно болеть.

А потом – бац! – и цветет.


А я-то думал, все, что останется от меня, —

быстротечная майская муть, светло-зеленая слава,

но всё, что останется здесь, – ваши глупые имена,

которые я разбрасывал горстями налево-направо.

...Мать носила его с трудом, держала его взаперти,

думала: вот же неугомонный, надо Иосифу все рассказать,

а он стучался в нее, будто в дверь, просился войти

(а может, наоборот, боялся – просился не выпускать).

– А может, я не хочу быть ни мальчиком, ни девочкой,

а хочу быть, допустим, белкой? —

говорил он то ли с собою, то ли с розовой пуповиной

(впрочем, вряд ли он видел, какого она там цвета):

– Может, я хочу быть кроликом – на целую половину?

А может, я хочу быть столбом ослепительно-белого света,

стоящего вверх, уходящего в небеса?

...А мать говорила Иосифу: Я любила тебя, и поэтому

пусть у него будут твои голубые глаза.

Но что мы знаем о том, что ждет нас еще – впереди?

...в этом смысле мне нравится, как сказал один поэт про другого поэта (будем считать, имярека): «Его стихи напоминают обращение Сталина к народу в первые дни войны: братья и сестры – одновременно царское слово (лукавое) и растерянность человека».

– Да, потрясающее определение.

...Сухое и жаркое лето... Неизвестность, тревога, пышная зелень Москвы, свобода от гнета, – и никто не знает, будет ли через четыре года (и чья?) победа.

А стихи – это есть первые дни войны.


Поэтому давайте соизмерять масштаб, чтоб потом

не хныкать

(и чтоб по углам не хихикать – тоже давайте соизмерять

масштаб),

потому что все, что ты сделал не так: лживый фильм,

ужасную книгу —

все в слабоумных тапках вернется к тебе назад.

...Но женщина – между тем – напружинившись, как

сиреневый куст,

все-таки выталкивает ребенка и думает: «Господи, как

хорошо»:

наконец-то можно лечь на живот и так полежать чуть-чуть,

на сдувшемся животе, пока молоко – не пришло.

А ребенок – пока еще не настали последние дни войны

(и нам есть еще кого выбирать и есть кого обнимать)

чувствует свой пупок и вытягивает из большого мешка

судьбы

самую кареглазую, близорукую, как и мать...

ЛАГУЗ (ВОДА)

Не по этой ли причине вчера (на том тонком перешейке между сном и реальностью) – я вдруг увидел себя и нескольких людей в молочно-сером киселе. Людей было немного, но было понятно, что это все. (Просто видение не хотело тратиться на показ сразу всех 14 миллиардов, бывших и небывших, решило обойтись символической кучкой.)


Мы все стояли в каком-то огромном ковше, кисель был нам по пояс, а кому – и по плечи, но, видимо, нам всем было этого мало, мало... Так что мы еще черпали ручными ковшиками этот кисель – и пили.

Кисель тек в рот и мимо (по подбородкам, по груди, по «усам», по шее) – благо недалеко было течь: мы уже почти все в этом бесконечном киселе не стояли, а плыли... Но мы все равно черпали и черпали.

И кисель был безвкусный, но чистый.


Сквозь сон услышишь: визг детей, и лай собак, и скрип

качелей —

проснешься: а на краешке земли

твои стихи, как улицы в апреле,

так чисто вымыли, так сухо подмели.

Но дело в том, что мы уже повисли

как яблоки, и видно наперед:

один из вас – живой и белобрысый,

другой из вас – нездешний и умрет.

ПЕРТ

Зачем на мне стоять, когда суха земля?

(Так досыта, как верба зацвела,

своей судьбой я сыт уже не буду.)

Я не имел в виду, чтоб ты имел меня,

достаточно, что жизнь была моя.

Не надо звать меня, ребята, ниоткуда.

Я наконец понял, почему меня так крутит после любого общения с чужими людьми. Легче всего это объяснить на примере.


Вот только представить себе, что ты – средневековый колдун или ведьмак. И вместо того чтобы тебя сжечь, как и положено, или хотя бы прийти за конкретной помощью (ну там подлечиться или скот вернуть), – к тебе почему-то присылают людей, которые якобы хотят овладеть секретом твоей магии (о тебе что-то слышали, дали им такое задание, или сами идут, неважно), что-то понять...

Ну присылают и присылают. Надо так надо.

Люди приходят, и ты начинаешь: Вот я беру котел – зажигаю костер – ставлю котел на огонь...


– Ясно, – говорят люди. – Это чертовски интересно. Все поняли. Спасибо, что уделили свое драгоценное время. Так и запишем.


После чего люди сразу уходят, передают из уст в уста, где-то пишут, сплетничают, между собой говорят, кто-то слышит – и опять к тебе – то ли присылают, то ли сами идут, неважно.


И ты, как дурак, говоришь: Ну вот, значит, беру я котел, разжигаю костер, ставлю котел на огонь...


И все повторяется снова.


...Я понимаю, что и люди, и ты сам, и все-все только так и живут. Но еще ты понимаешь, что для колдовства, для жизни, для этого всего – кроме котла, костра и огня – нужно еще, допустим, третий день в начале первого лунного месяца, когда за мельницей у реки расцветет такой-то и такой неприметный цветок... Или что нужно взять воду для котелка именно в этом колодце и положить туда прах именно от этой соседской кошки (а никак не от другой)... И только через левое плечо.

Ну и так далее. И все что-то в этом духе.