они засыпают, а думают, что плодоносят,
у них от твоих причитаний – во рту и в подвздошье —
болит.
Но потом – на всеобщих ветвях – непременно затеплится
глобус
новогодний, дешевый, поддельный, китайский, земной.
...По личным небесным дорогам несется небесный автобус:
ты чужой Париж не трогай – он прощается с тобой.
8.
...Едет автобус, трясется, летит и гудит
(собака свернулась в чужой переноске – и спит),
на сиденьях автобуса пять человек, как эмигранты, сидят
(пьют просроченный йогурт и призрачный пряник едят).
А за быстрыми окнами – только туман да кусты
(почему другие кресла – интересно мне – пусты?).
– ...Женщины ищут своих мертвых мужчин,
а мужья своих жен не ищут, —
говорит Гаретовский Н.И., мой покойный учитель живого
английского языка.
– Для мужчины смерть как прыщик,
сковырнешь и все: пока!
А для женщин все иначе – им важны воспоминанья,
жизнь из них уходит долго – словно пена в мыльной ванне.
Вот и Анна Васильевна в толстом носке
(что сидит на переднем сиденье и так некрасива),
ты всю жизнь провела в ерунде, в молоке,
а ведь тоже, наверно, считала, что была безответно любима?
– Да, – отвечает Анна Васильевна, —
женщины ищут своих мужей, а мужчины своих мертвых
жен не ищут,
ищут других – живых, помоложе.
Бедная, тетя Нюра, в каком ты прекрасном платье
смотришь с своей фотографии на ту, что лежит
в прихожей —
старую, в темном халате, в упомянутых глупых носках
(но с такой же нежной сердцевинкой,
как и тридцать лет назад).
Помнишь, Коля, эти ноги?
Как рукой их раздвигал?
Как капризничал с резинкой,
Как расстегивал ширинку?
(...много-много лет назад)
Больше, Нюра, не хотят.
Ведь закончились притирки,
и закончились придирки:
разлюбил и расхотел...
А умерший мальчик, каких-то неполных семнадцати лет,
несущий на заднем сиденье тяжелый цветочный бред,
говорит непонятно кому (и уж лучше бы мальчик – пел):
– О эта тяжесть мужского тела, напруженная ключица,
синяя жилка бьется, то ли ящер он, то ли куница,
(прижми его крепче, Нюра, он щас улетит, как птица).
Не удержала, дура: вот он вырвался – и улетел.
...Но если вдруг они все замолчат
и перестанут плакаться, как дети,
они почувствуют, что через них сейчас
(как через нас, живых, пять-шесть секунд назад)
проходит розовый и серый ветер.
И серый ветер – всех печальней нам,
а розовый – счастливей, чем мы знали.
И в этом больше одиночества, чем там:
когда нас не любили и бросали.
– Это очень легко проверить, – говорит Гаретовский, глядя в автобусное стекло, —
когда при жизни провожаешь из дома человека на поезд,
и вдруг понимаешь, что завтра не будет завтра,
и вдруг понимаешь, что прежним он уже никогда
не придет, —
вот тогда на тебя накатывает такая печаль и такая
нежность, что хочется плакать,
и гладить его по макушке, и повторять: «Идиот, идиот...»
(оскорблять людей, когда любишь, – особая доблесть:
через грубость и нежность – жизнь через нас поет).
– Это очень легко проверить, – говорит Анна Васильевна
в одиноком носке,
я любила тебя, я купала тебя в молоке,
я стирала тебе портки, я вдыхала твою рубаху,
и теперь – даже после смерти – я твоею рубахой пахну.
– Это очень легко проверить, – говорю я самым
простым из всех своих голосов, самым простым на свете:
– Если где он и был, этот дом, превратившийся в дым,
то он был только там, где сквозь сердце мое проходил,
через бывшее сердце мое – серый ветер и розовый ветер.