Обещание жить — страница 29 из 33

— Братцы, все трое пострелялись. Либо один всех, либо по очереди. В висок. Из парабеллума…

Друщенков торжественно дарил старшине добытый в танке парабеллум, солдаты разбредались по ячейкам.

Макеев прислушивался: пальба утихала. Немцы отступили, кто уцелел. Атака выдохлась, захлебнулась. Мы выстояли. Значит, победа. Угостившись до смерти, немцы вряд ли снова сюда полезут.

13

Макеев ошибся.

Немцы дали час передышки. В начале его по обороне прошелся командир полка в сопровождении комбата и полковых офицеров. Полковник поглядел на Макеева, как будто не видя его, Ротному сказал:

— Расчищайте траншею, ячейки, ройте разветвленные ходы сообщения.

— Так точно, товарищ полковник! — ответил комбат за Ротного. Тот надменно выпрямился, раздул ноздри.

За оборонительные работы, однако, не принялись. Полевые кухни подвезли перепревший обед. Всеобщее оживление. Стук котелков, кружек и ложек. Ткачук жадно, с чавканьем ел загустевший перловый суп, Евстафьев, расправляя мизинцем кончики усов, вещал:

— Непотребство — жрачкой заслонять белый свет. И вообще, друг Пилипп, суетимся мы, суетимся, а кто провидит, сколь ему отмерено жить, где его смертный час. Можа, написано на роду сто лет, а можа, сто минут. Потому надобно думать…

— О боге? — перебил Ткачук с набитым ртом. — Нет, о душе.

Правильно, старикан Евстафьев, я с тобой согласен. Хотя мне как командиру надо думать и еще кое о чем: обеспечить взвод патронами и гранатами, организовать саперные работы. К душе это прямого отношения не имеет.

Макеев хлебал из одного с Друщенковым котелка. Сержант деликатничал: загребал своей ложкой лишь после того, как взводный опустит свою в котелок; если он медлил, то и Друщенков медлил, не лез без очереди; накануне обеда отделенный вновь приложился к фляге, аппетит у него разыгрался, но субординацию он блюл. Фуки перед едой тоже тяпнул — трофейные приобретения, — Макееву не предложил, сказав:

— Безнравственно молодежь спаивать, так ведь? Один хлебану…

— Хлебай на здоровье, — сказал Макеев.

— А что? Будем здоровы! И чтоб девчата наши были здоровы, так ведь? Вот, Сашка, называется наведались вечерочком. До вечерочка не так уж много времени…

Макеев досадливо оборвал его:

— Хватит. Хлебай без речей.

Оглядевшись, нет ли поблизости Ротного, Фуки осушил складной пластмассовый стаканчик, понюхал рукав. Глазки его еще больше замасленились, физия раскраснелась. Легкодумное ты все-таки существо, Илька Фуки.

Отобедали, приволокли с пункта боепитания цинковые ящики с патронами, ручные и противотанковые гранаты. Наспех, небрежно почистили оружие. Ротный подгонял: совершенствуйте позиции. Совершенствуйте — словцо-то какое! Как попало в лексикон старшего лейтенанта, откуда он его выкопал? А ниоткуда. Словцо из армейского обихода. Совершенствовать позиции — нормальное выражение, не придирайся, лейтенант.

Макеев примерился, что нужно бы подправить в порушенной обороне. Проскрипел «ванюша», шесть мин рванули на скате, позади траншеи. Что это, как понять? Отвечая на безмолвный вопрос Макеева, начали рваться снаряды и мины тут и там — плотность огня была, пожалуй, большей, чем перед той атакой. Артподготовка — вот что это, так и понимай. Ишь как лупцуют, носа из окопа не высунешь.

Высотка ходила ходуном. Взрывы выедали ее, и так уже выеденную. Глыбы земли взметались и опадали. Черным дымом заволокло поле, подлесок, склон, опоясанный траншеей. Над окопами то и дело посвистывали осколки. Множество осколков, но достаточно и одного, чтобы отправить тебя в потусторонний мир. В кустах перед траншеей, где саперы ставили противотанковые мины, запричитали раненые.

Все это не раз виделось и слышалось, но сегодня представлялось каким-то необычным, выламывающимся из ряда, наполняло предчувствиями. В чем необычность, что за предчувствия, добрые, недобрые? Макеев спрашивал себя и не мог ответить. И томился, нервничал.

Огневой налет длился с четверть часа, а затем из лесу выползло столько немецких танков, что у Макеева глаза на лоб полезли. Вот тебе и предчувствия! С неба, что ли, свалились эти танки? Перегруппировались, стянуты с соседних участков? Ах, взводный, взводный, не дано тебе ведать этого, можешь лишь гадать.

В действительности же танковые батальоны противника подошли из глубины котла, это был резерв, еще не пускавшийся генерал-лейтенантом Кюнтером в ход, козырной туз; к тузу присовокуплялись козыри помельче: самоходная артиллерия, отборные роты автоматчиков, отряд саперов. И уж подавно лейтенант Макеев не ведал: картежные термины в рассуждениях о своих возможностях непринужденно употреблял сам генерал-лейтенант Кюнтер, выдающийся игрок в покер и бридж.

Танки шли по всему полю, от края до края, и было это как пунктирная линия: интервал между машинами метров двадцать. Не клином, а в линию, и за каждым танком бежала группа автоматчиков. Едва танковая линия отделилась от леса, как налетели наши штурмовики: на бреющем бомбили и обстреливали. Неплохо, но было б больше пользы атаковать танки на исходных позициях, на стоянке, а не в движении. Бомба с «ила» настигла «тигра» прямым попаданием, бомбы накрыли и несколько средних танков; замершие или еще как бы по инерции двигающиеся, они исходили то черным, как сажа, дымом, то бело-желтым. Немцы подбили наш «ил» — брюхо у него бронированное, но снаряд или пулеметная очередь попали, видимо, в кабину, убило пилота, и самолет, клюнув, врезался в высотку; гигантский взрыв, покрывший все иные взрывы, до небес взметнулись пламя, дым и обломки самолета. Другой «тигр», спасаясь от штурмовика, съехал в болото, завяз в трясине; танкисты вылезли из верхнего люка, суетились вокруг башни, потом стали прыгать с погружавшейся глубже машины на кочки.

Макеев уже овладел собой: ясность всегда успокаивала. Пускай обстановка и тревожна и грозна, зато ясно, что к чему и как действовать. А действуешь, и страхи отступают. Вот ведь отпустил страх, когда схватились в рукопашной с немцем. И опять встало видение: запрокинувшийся немец, лезвие лопатки, разрубившей пилотку и кость, торчит черенок, кровью заливает оскаленный рот. Тогда страха не было, а сейчас вспоминать страшно.

Впрочем, до очередной встряски: что-нибудь такое совершишь — и старое потускнеет, тревожить будет новое. Это, новое, не за тридевять земель: немецкие танки наползают, за ними — автоматчики. Не растравляй себя воспоминаниями, лейтенант Макеев, соберись с духом, тебе еще будет трудно. А трудности надо встречать собранным. И тем показывать пример подчиненным.

Скорым шагом Макеев обошел стрелковые ячейки: кого-то ободрил словом, кого-то похлопал по плечу, кому-то подкинул совет, и ему не казалось, что это неприятно пли не нужно подчиненным. Он кратковременно порадовался этому и вернулся к себе. Вот он, окоп, который стал его домом и крепостью и который, Макеев надеется, не станет его могилой: увядшая трава на дерне, укрывшем бруствер, оползший, разметанный, обвалившиеся края ячейки, изъеденные стенки, наваленные на дно куски земли, глыба загораживала и выход в траншею. Он переступил ее, и сразу мимолетное воспоминание: так переступил через труп немца-одногодка, с белесыми ресницами, с бачками. Тогда еще не остыл, сейчас окоченел. Лежит где-то неподалеку, скорей всего солдаты выбросили наверх, расчищая проход в траншее.

— Держись, ребятушки! — закричал Макеев, чтоб его услыхал весь взвод. — Дадим фрицам прикурить! Еще разик!

И теперь эти слова не показались ему глупыми и натужными. Более того, показалось: они нужны были солдатам, и солдаты, может быть, в душе поблагодарили взводного. Дескать, спасибо вам, товарищ лейтенант, за напутствие. Дескать, как вы, товарищ лейтенант, вовремя поддержали нас морально.

Не за что благодарить-то. Да он бы всех людей, с кем встречался, хотел поддержать морально. Раю с Клавой, например. Будь они поблизости, он бы сказал им что-нибудь утешительное, обнадеживающее. Глядь, и эти его слова пригодились бы девчатам.

Будто наяву увиделось: щели в стенах, дыры в крыше сарая, лунные лучики, писк мышей в сене, обнаженное Раино плечо, ее полуоткрытые губы, ее почмокивание во сне. И Макеева поразила естественность того, что у него было с Раей, и неестественность происходящего с ним сейчас — со стреляющим, рубящим, убивающим, которого также хотят убить. А он хочет любить и чтоб его любили. К месту ли эти мысли? Нет! Выброси их вон, думай о другом. О бое думай.

— По танкам! Гранаты к бою!

Сперва Макеев подал команду, а после подумал о том, что надо это скомандовать. Затем подумал: «А почему не слышно Ротного?»

Половина танков, несмотря на штурмовку «илов» и артиллерийский заслон, прорвалась к траншее. По ним били противотанковые пушки и ружья, из окопов летели гранаты. Остерегаясь угостить своих, самолеты оставили танки в покое, штурмовали позиции артиллерии в лесу.

— Старший лейтенант ранен! Командование ротой беру на себя! Слушай мою команду: гранатами по танкам, пехоту отсекать огнем!

Голос Фуки. Что с Ротным? Ранен? Не может быть! Как же рота без него? Что мы все без него? Какой командир роты из Фуки или из Макеева? Куда ранен Ротный? Лишь бы не тяжело, лишь бы не смертельно. А Илька пусть командует, он побойчей меня.

— Комбата убило! Комбат погиб! — закричало несколько глоток, и Макеев похолодел: майор-туркмен убит, как же батальон без него? Неужели и Ротный погибнет? Нет, ранение должно быть легкое, и он выживет, обязательно выживет! Он же Герой и не имеет права умирать раньше времени. Я вас очень прошу, товарищ старший лейтенант: не умирайте. Будет в бою передышка — я вас навещу.

На взвод Макеева двигались два танка и самоходка. За десяток метров до траншеи «фердинанд» был подожжен, а танки достигли ее, перевалили и стали взбираться к гребню высотки, давя по пути расчеты минометной батареи.

Макеев вместе с солдатами стрелял по отставшим от танков автоматчикам, те несли потерн, но приближались. Тридцать шагов, двадцать, пятнадцать — наша стрельба даже ослабла.

— Огонь! Огонь! — исступленно заорал Фуки.

— Огонь, огонь! — повторил Макеев, надрываясь.

Но немцы были уже близко, вот начали спрыгивать в траншею. И у Макеева на миг возникла мысль: все повторяется, все сызнова, буду биться в рукопашной, только саперной лопатки нету. Он выпустил очередь, и — немцев перед траншеей уже не было, все спрыгнули — крутанулся на каблуках, выбежал из ячейки. Справа и слева в траншее — взрывы гранат, выстрелы, глухие удары, вопли, стоны. Макеев остановился, не зная, в какую сторону повернуть. Услыхал слева матерную брань и побежал туда.

На нашем бойце сидел верхом немец и душил его. Макеев сбоку увидал горбатый нос и массивную челюсть немца, его скрюченные пальцы, подбиравшиеся к горлу бойца, — бедняга, хрипит, матюкается, посинел, глаза вылезли из орбит. Примеряясь, чтобы не подстрелить своего, Макеев выстрелил немцу в затылок, и тот свалился. Макеев спихнул немца, помог подняться бойцу — все еще посинелый, ртом по-рыбьи хватает воздух.

— Чего ж позволил фрицу оседлать себя?

— Так, товарищ лейтенант… — Молоденький, с пушком на щеках боец левой рукой перехватил правую, перебитую. — Не левша я, да и одной лапой не навоюешь.

— Извини, — сказал Макеев. — Дуй на медпункт.

И вдруг он вспомнил о раненом Ротном и побежал на правый фланг.

КАК ОНИ РОЖДАЛИСЬ

Ткачук

Женщина рожала в борозде. Схватки начались в поле, она сперва присела, потом прилегла, потом откинулась, замычав от боли. Ее окружили бабы, суетились, давали советы, отгоняли прочь мужиков. Мужу и то не позволили подойти. Смущенный и встревоженный, он дымил самосадом и не слушал развеселившихся мужиков; радуясь непредвиденной передышке, они адресовались то к роженице, то к ее мужу, а больше так, для себя:

— Поднатужься, Оксана, и выстрели! Хлопчиком выстрели!

— Давай, давай, старайся, баба!

— Ну, Тарас, кого сработал, а?

— Ставь магарыч, свояк! Обмоем прибавленьице!

И все это со скоромными улыбочками и смешочками. Пока бегали за подводой, предродовые схватки достигли такой силы, что женщина, кусая губы в кровь, стала дико, пронзительно выть. От этого нечеловеческого воя жмурились бабы, бледнели девчата и перестали зубоскалить мужики. А затем вой ослабел и совсем замер, и в тишине пискнул ребенок. Он пищал и плакал все громче, все победней. Роженица улыбнулась страдальчески, просветлели бабы, и снова загомонили мужики. Обалдевший от переживаний и счастья новоявленный отец свертывал дрожащими пальцами цигарку и смолил злым, ядовитым самосадом.

А был солнечный денек. Пашня дышала паром, зеленела трава на припеке, отливала, рябилась речка в вербняке, на взгорке — беленые хаты под серой соломенной кровлей, в садах, в бахчах; лоснясь и шибая потом, хвостами отмахиваясь от слепней, лошади понуро дремали на лугу, гудели пчелы и шмели, в синем безоблачном небе — трели жаворонков, к вечеру передающих песенную эстафету соловьям.

Евстафьев

На селе Данилу не любили. Вздорный был мужичок, задиристый, драчун, выпивоха и бабник, над домашними лютовал. Жену до могилы довел, дочь из дому выгнал, где-то в городе, в прислугах прижилась. Да нет, не прижилась она там. Нагуляла — или как уж там — живот, и господа рассчитали ее. Подалась в родную деревню, да не к отцу, перед которым и во сне трепетала, а к сердобольной тетке, материной сестре. Позор был на всю деревню. Данила не желал видеть дочь, во хмелю грозился извести вместе с ее утробой. Как-то выпил, выломал кол и отправился крушить. Но не покрушил и не извел: тетка выскочила из сеней и оповестила, что у него родился внук. Данила остолбенел, кол выпал из его рук.

— Чего, чего? Чего мелешь-то?

— А того! Дед ты теперя, пора и остепениться…

Ничего не ответил на это Данила, ушел, пошатываясь. Назавтра явился трезвый, притихший, с намазанными маслом волосами, попросил проводить к дочке.

В избе стянул картуз, присел на лавку. Дочка заголосила:

— Папаня! Я вам благодарная…

Он не взглянул на нее, разглядывал то, что покоилось в зыбке. К ужасу дочери и тетки, взял ребенка на руки, подержал. И тут внук описал его. Тетка отобрала голопузое сморщенное существо, объяснила заискивающе:

— Обоссал унук деда али бабку, так это к счастью. Фекла, царствие ей небесное, не дождется счастья николи, а вот ты, Данила…

Притих с того дня Данила. Пял, но не задирался, не лез драться, ко вдовам похаживал, но без скандалов. Дочери позора не простил, а к внуку привязался и баловал его, ласково называя Никодяшей — имя Никодим дали по настоянию Данилы. Баловал, покамест не помер в одночасье, в бане парившись.

Друщенков

Бывает в жизни: все вроде бы есть для счастья. Оба молоды, сильны, работящи, любят друг друга, в доме достаток, одним судьба обидела — не дала детей. Ох какая это беда: бездетные люди — несчастные люди. Об этом, только попроще, покорявей, и думали бессонными ночами Друщенковы, таясь друг от друга. Чем провинились, за что бог так их покарал? И молились, и ходила она к знахарке, а он к фельдшеру — без толку, не беременела. А когда совсем уж надежду потеряли — свершилось. Он не сразу поверил, а, поверив, обнял жену, погладил ее живот. Он берег ее как умел, как можно беречь в крестьянстве. И любил ее еще больше — женщину, которая родит ему сына или дочь.

— Агаша, — шептал он ей по ночам, — ты кого мне принесешь?

— А ты кого хочешь?

— Сынка.

— И я хочу сыночка. Мужику вольготней. Бабе всю жисть маяться да мучиться. Возьми в рассуждение, как она рожает, в муках-то…

— Бедная!

— Я не бедная, я богатая. Сына тебе подарю. И себе.

Сына она подарила. Ему, но не себе. Потому что умерла при родах. Не могла разродиться, лежала в подслеповатой избе, подтекшая кровью, обессиленная болями, в беспамятстве, и возле постели причитала бабка-повитуха. Муж вскочил на коня и поскакал в уезд. Приехали фельдшер и акушерка. Ребенка спасли, а мать — нет.

Когда ее хоронили, муж не плакал, скрипел зубами и клонился, как от ветра. А придя с кладбища и качая зыбку, заплакал. Хлюпал носом, размазывал слезы по усам и бороде. И говорил, как будто ребенок мог что уразуметь:

— Слушай, сынок. Пустое болтают, что ты убил свою мамку. Не верь злым людишкам, верь мне. Мамка заплатила за тебя свою жисть. И ты живи, не сумлевайся. Вырастай человеком. Чтоб ни мне, ни мамке твоей не было стыдно. Живи, живи, сынок, вместях будем жить-то…

Но через полгода женился — на нелюбимой. А мальчишка любил мачеху, никогда так и не узнав, что она мачеха.

Фуки

Это хозарское семейство было многочисленное, как, впрочем, и все в благодатном Крыму семейства — русские, татарские, украинские, еврейские. Отец, мать, дед, бабка, тетки и — мал мала меньше — ребятишки. До Ильи было пятеро: два мальчика и три девочки. Отец выговаривал матери:

— Ты можешь понести от ветра. Способная больно, в год по ребенку.

— Способная, если под боком бугай вроде тебя, — сердилась мать.

— Аборты надо делать, — поучал отец. Мать совсем выходила из себя:

— Чтоб я убивала своих детей?!

— А если их нечем кормить, своих детей? Я сапожник, а не миллионер. Вон их сколько! И сколько еще прибудет?

И вот мать снова понесла. Она с вызовом носила свое бремя, а отец так вздыхал, что колыхались занавески на окнах полуподвала, где они квартировали, и в сердцах вгонял деревянные гвозди в подошвы ботинок и туфель. Вздыхай и колоти молотком, а живот у жены рос не по дням — по часам, выпуклый, огромный, и отец в испуге спрашивал:

— Ты, случаем, не с двойней?

— Типун тебе на язык! — отвечала не менее напуганная мать.

Родился, однако, один мальчик; крупный, горластый, он разорялся так, что казалось — у него развяжется пупок. И сапожник Фуки, известный всей улице как человек незлобивый, отходчивый, сказал во всеуслышание:

— Хорошо, что пацан. Теперь у нас три пацанки и три пацана. Очень хорошо.

Так в приморском городке, медленно, словно больной после тифа, приходившем в чувство после гражданской войны, появился новый житель. И жить ему предстояло под высоким голубым небом, у сине-белой морской волны, среди бывших княжеских дворцов в пальмах и магнолиях и нынешних захолустных домишек на голых покатых склонах.

Ротный

В тот год по Кулунде — осенью — гулялось много свадеб с бубенцами, с колокольцами под дугой, с лентами в конских гривах, с гармошками, с частушками, с недельным застольем — из избы в избу. В тот год по Кулунде — зимой — гуляли бураны, редкостные и для здешних снежных краев: по неделям ревел ветер, сыпал снег — деревню завалило, намело по крыши, еле откапывались. Но ликовала крестьянская душа: вдоволь снегу — вдоволь влаги, быть с урожаем. Нынче хлеба уродили неплохо, уродят и на будущий год. А будущий год по календарю исчислялся четырнадцатым.

Справили свадьбу и Алевтина с Прохором. И они слушали декабрьские бураны, лежа под стеганым одеялом. А где-то далеко от Алтая, от степной деревни, от Алевтины и Прохора, зрели события, которые должны перевернуть мир.

Богатый урожай четырнадцатого года убирали бабы и старики: мужиков забрили на войну. Когда объявили мобилизацию, плач и стон повисли над деревней, и громче всех голосила Алевтина. Подурневшая, на сносях, она кидалась мужу на грудь, он отталкивал ее, говорил:

— Ничо, убьют, так робенок будет жить.

Прохора убили в августе четырнадцатого, в Восточной Пруссии, и сын родился уже без него. Качая сына, Алевтина причитала:

— Пропадешь ты, ягодка, на белом свету без отца-батюшки…

Но сын не пропал, и когда мать задавило поездом на переезде. Его увезли в приют, после революции это стало называться детским домом, и он покочевал по ним — в Барнауле, в Омске, в Красноярске. Фамилию ему записали не отцову, а случайную, так он и стал Петровым.

Звягин

Семья была исконно рабочая, типографская. Дед — наборщик, отец — печатник; и старый и молодой — землисто-бледные, с впалой грудью, со свинцовой пылью под ногтями. Оба болели чахоткой и боялись, что и ребенок родится квелый, болезный. Но мать была здоровуха — кровь с молоком — и поборола: парень получился крепкий, ядреный, в подвале, сумрачном, с потеками сырости по углам, из которого мир представал в виде ног прохожих, шаркающих по захарканному тротуару, — в этом подвале будто повеяло надеждой. Покручивая сивый ус, дед за бутылочкой втолковывал родителям:

— Не вымрет звягинский род, выкуси! Наш корень не изведешь ни хворями, ни тюрьмой. Цари-кровопийцы, хозяева-душегубы хотели б извести, да во — выкуси! — Крутил внушительную фигу из узловатых, изъеденных свинцом пальцев. — Мы еще с внуком революцию будем делать! Сметем с трона государей императоров к ядреной бабушке, туда же и хозяев! Внук у меня, знаете, какой будет? Во-первых, здоровый, сильный, как богатырь Илья Муромец. Что? Это вы, почтенные родители, сомневались: как чахоточному зачать ребенка, больных, мол, плодить. А так и зачать, как это делается. Что, плохой парень нынче в люльке? И я сомневался? Гм… возможно, не упомню. Скажу другое: доживет он до ста лет, не меньше! И во-вторых, пойдет он по нашей линии, в типографские. Потому гордость ему рабочую передадим, закваску пролетарскую приобретет. Наборщиком будет либо печатником! Печатное слово, знаете, какая сила? Оно и врать может и всю правду донести. Листовочки читали на Первое мая? Так не без меня они появились, хе-хе! Что потише? Да я любому полицейскому, любой жандармской морде скажу! Правду, ее не спрячешь. И внук будет помогать ей, правде. В наборщики пойдет!

Со временем действительно Коля Звягин определился в типографию, в ученики. Поработал наборщиком. А потом ушел в Красную Армию — навсегда.

КАК ОНИ УМИРАЛИ

Ткачук

Уже во время первой атаки, к концу ее, он испытывал сильную усталость. Невмоготу было присоединять диск к пулемету, невмоготу целиться и нажимать на спуск, невмоготу отвести предохранительную чеку гранаты, хотя немцы вплотную приблизились. Возникло желание лечь на пулеметную площадку и, будь что будет, спокойно отдохнуть. Ну, что касаемо спокойствия, то из этого ни хрена не выйдет. А вот полежать сколько-то, передохнуть можно было бы. По совести, и это чепуха, не выйдет и с лежанием, если идет бой.

Но когда первую атаку отбили и был часовой передых, Ткачук воспрянул духом. Да, суть заключалась именно в духе: перестал стрелять, и в него перестали — и физическая усталость прошла. Он с аппетитом подрубал обед, послушал, посмеиваясь, рассуждения Евстафьева — все поучает Никодим Иваныч, хрыч старый, — выкурил трофейную сигарету, не курево — баловство, то ли дело наша махра. Одна цигарка стоит полдюжины сигарет, ну не полдюжины, так трех наверняка.

Покуривая, Ткачук сыто, благодушно жмурился и размышлял, откуда в бою появилась усталость. Сколь боев провел, с сорок второго ишачит, — не было ж такого. А тут навалилось, ничего не можешь и не хочешь делать, пальцем шевельнуть — сверх сил. Просто выдохся он малость, Пилипп Ткачук, не железный же, из боя в бой, из боя в бой. Подранило бы, не серьезом, чуток, — поотерся б в госпитале. Да-а, госпиталь, считай, что твой курорт.

Когда началась вторая атака, Ткачук был свеж, бодр, азартен. Поливал немцев из «дегтяря», удовлетворенно хмыкал, думая, что усталость — ну ее к бису — больше не одолеет. Разве что к концу атаки.

Но до конца второй немецкой атаки Ткачук не дожил. Танки подходили, словно волоча за собой автоматчиков. Солдата, бывшего вторым номером, сразило осколком, менять диск некогда, танки — вот они, и Ткачук схватился за противотанковую гранату, швырнул. Взрыв. Танк остановился. Добить его! Ткачук схватил вторую гранату, занес ее назад, чтобы швырнуть под гусеницы, и в этот момент пуля попала в корпус гранаты. Не успев ни о чем подумать, ничего сказать, Ткачук был разорван своей же гранатой в клочья. Мгновенная безболезненная смерть, которой на фронте, коль тебе уж суждено погибнуть, можно было позавидовать. Если вообще смерти можно завидовать.

Евстафьев

Раз надо, значит, надо. Это правило делало его в бою деловитым, аккуратным, безотказным. В атаку он поднимался в числе первых, когда раздавалось: «Коммунисты, вперед!» — хотя после плена и стал беспартийным. В обороне в самых критических ситуациях держался до последнего, отходил, если только был на это приказ. Был уверен: сколько ни выпадет боев на его долю, он пройдет их. Ранят? Судьба, значит. Убьют? И на то, как поверится, божья воля. Лишь бы в плен не попасть. Плен — это уж такая кара, что ни судьбой, ни божьим промыслом не утешишься. Но плену больше не бывать, в это он непререкаемо веровал, потому что просто не мог очутиться там в четвертый раз. Война будет долгая, боев для Евстафьева припасено впрок, но плену не бывать. Закончим этот бой, раздолбаем немца, снова марш, а за маршем снова бой. И так аж до самого Берлин-города.

Перекурив после обеда, Евстафьев, один из немногих, без всяких приказаний взялся за лопатку и скоренько привел в порядок свой окоп: расчистил от завалов, восстановил бруствер, в траншее пошуровать исхитрился. Стрелял он неважно, зрение подводило, поэтому целился с тщанием. Старался стрелять наверняка, не одобряя торопыг, палящих в белый свет, как в копейку. Сам себе растолковывал: «Пошто попусту жечь патроны? С умом надобно, с разумением».

Немец пер по-оголтелому, по-черному. Некуда ему было деваться, как объяснили командиры. Вырывался, стало быть, из котла, вырвется — со своими соединится. Да где свои-то? Далеко на запад оттопали. Но немец неразумный, прет и прет, танков сколь, бронетранспортеров, артиллерия палит, пулеметы, автоматчиков прорва. Давненько Евстафьев не участвовал в таком жарком бою. Жарко, жарко, что и говорить, пот льет в три ручья, успевай рукавом вытираться.

Пуля ударила ему в грудь, посредине между сосками. Будто толкнули, и он упал, не удержавшись. Сгоряча попробовал встать. Не сумел: головокружение, тошнота, слабость. Грудь тупо болела. Он ощупал ее, и пальцы прилипли. Кровь, понял он, хотел отдернуть пальцы, но сил не было. Затылок его упирался в стенку ячейки, и Евстафьев видел, как кровь проступает на гимнастерке, течет по пальцам, по прикладу винтовки. Были б силы, достал бы индивидуальный пакет, перевязался бы как-нибудь. Нету сил и позвать санитара, вместо голоса — хрип и бульканье. Значит, сгибнуть? Или кто-то набредет, прежде чем он околеет?

В траншее — топот, немецкая речь. Двое в касках с рожками заглянули в окоп, один ткнул дулом автомата в сторону Евстафьева, второй кивнул. Плен? Сызнова плен? Тот, что кивнул, нажал на спуск, и очередь вошла Евстафьеву в грудь, туда, где была уже пулевая дырочка. Он еще жил какое-то мгновение, ему примерещилось, что его душа отделяется от плоти, взлетает ввысь. И мир отделился от него, и уже никакой мысли не возникло в гаснущем сознании.

Друщенков

Осколок пропорол рукав, застрял в мякоти предплечья. Друщенков выругался. Не вовремя ранило. Но потом успокоился: если кость не повреждена, а оно скорей всего так, он из траншеи не уйдет, будет уничтожать фашистских гадов. Больно, но терпеть можно. Кровь стекает по руке — перетянуть, перевязать нужно. Правая рука здоровая, стрелять он сумеет, каждую очередь, каждую пулю — в гитлеровских извергов, у него к ним личный счет.

Друщенков попросил подносчика патронов перевязать себя. Тот неумело, кое-как обмотал предплечье, концы бинта свел в кокетливый, дурацкий бантик. Друщенков мрачно поблагодарил, чтобы утихомирить боль, приложился к фляге, допил. Терпкая жидкость обожгла нутро, растеклась, будоража. Он еще повоюет, он еще поколошматит гадов! И он командовал своим отделением, бил из автомата.

Когда немцы вторично ворвались в траншею, Друщенков выбежал из окопа, вступил в траншейную схватку; расстреляв магазин, растерялся: сам не смог сменить и кого ж попросишь, не до этого.

Из-за поворота выбежал немец. Друщенков машинально надавил на спусковой крючок, но очередь протарахтела из немецкого автомата. У сержанта подогнулись колени, он завалился на бок. Немец потрусил дальше, наступив ему на раненую руку, и он потерял сознание.

Очнулся, в траншее звучали немецкие слова, наших не слыхать. Отступили, оставив сержанта Друщенкова на произвол судьбы? Либо посчитали за мертвого? А он и вправду мертвый. Либо вскоре станет мертвым, за этим задержки не будет. Автоматная очередь прошила ему, видать, плечо и грудь: там острая, жгучая боль. Но почему на спуск нажал он, а выстрелил «шмайссер»?

Может, наши вернутся? Как дождаться их? Заползти в окоп и там отлежаться. Если не очень повременят с возвращением, он, может, не истечет кровью. Ее натекло под ним — целая лужа. Мысли рваные, но не беспорядочные, и он понимал, чего хотел и что нужно делать. А сдвинуться — хрен… До окопа три шага. Проползти их, сантиметр за сантиметром, и он будет спасен. Брехня это! Ему уже не спастись. Слишком много крови потерял. Она и сейчас вытекает, капля за каплей. Ему уже холодно, это могильный холод.

Друщенков пошарил вокруг себя, и пальцы наткнулись на что-то металлическое. Разгреб землю, нащупал парабеллум. Обдул, обтер. Поднес к глазам. Подходи, фрицюганы!

Немцы словно услыхали приглашение, и в траншее увидался тучный коротышка с огнеметным ранцем за спиной, из-за ранца высовывался долговязый, тощий, в очках; немцы лопотали, спорили. Друщенков метров с пяти выстрелил в коротышку, тот упал; выстрелил в долговязого, и тот свалился. Парабеллум плясал в руке. Немцы не вставали. Уложил наповал?

А как холодно! Кровь все течет. Конец — вот он… Хорошо бы перед смертью подстрелить еще хоть одного фрицюгана, уволочь с собой на тот свет. Но рука уже не поднимается, обессилел. Заползти бы в окоп. Не сдвинуться…

Он оставил бесплодные попытки ползти, заплакал, беззвучно сказал: «Хана тебе, корешок, отыгрался ты». И в мыслях попрощался с товарищами, с командирами, попросил у всех прощения. У живых и у мертвых, перед кем виноват и перед кем не виноват, у лейтенанта Фуки попросил. Бегло подумал, как же будет без него лейтенант Макеев, ведь молодо-зелено, желторотик. Отрешенно закончил мысль: да ладно, не пропадет лейтенант Макеев, найдутся другие, заменят сержанта Друщенкова. А сержанту Друщенкову путь единственный — на тот свет. Хоть и одинокий, фашисты близких свели, — все ж таки хочется жить. А вот — помирает.

И Друщенков опять заплакал, слабея все больше и больше.

Фуки

Немецкие автоматчики растекались по траншее, а танки утюжили огневые позиции артиллеристов и минометчиков позади нее, в тылу. Фуки встревожили автоматчики — своя рубашка ближе к телу, — хотя опасность от прорвавшихся танков была неизмеримо большей. Автоматчиков в рукопашной выбьешь из траншеи, а попробуй останови танки, очутившиеся в тылу, на просторе; можно, конечно, остановить, но стоить это будет дороговато.

В душе Фуки понимал все, однако нарочно не углублялся в анализ обстановки. Да в конце концов танки не его забота, есть штурмовики, артиллерия, ПТР. Его забота — автоматчики. Вышибить их из траншеи! Иначе что получается? Принял роту, и сразу немцы в траншее. Вышибить!

Пока же немцы вышибали роту. То, что предстало перед Фуки, поразило его: бойцы по лощинке, кустами убегали из траншеи. Куда? Там ведь немецкие танки! Фуки метался по траншее:

— Не смей отступать! Стой насмерть!

Что получается? Остальные роты не отходят, а из его роты вылезают наверх, тянутся в тыл. Таких, правда, мало, только те, что из пополнения, необстрелянные. Но за ними, гляди, тронутся и другие, ибо паника заразительна.

— Стой! Назад!

Прижав локти к бедрам, он кинулся наперерез удиравшим. Оступаясь, спотыкался. Хрипло дыша, кричал, чтоб остановились, он приказывает, под трибунал всех отдаст. И не заметил, как ему самому наперерез выполз немецкий танк.

Белел измалеванный на борту крест. Танк не стрелял, надвигался ревущей бронированной громадой, и у Фуки мелькнуло: «Если погибну, то под гусеницами». Он повернул назад, к траншее. Как будто это его догнали и вернули, приказав атаковать немцев в траншее, выбить, иначе — трибунал.

Фуки загребал носками, задыхаясь и слыша за спиной рев машины. Проклятие, нет противотанковой гранаты, он бы прижал ее к груди, и пошел на танк, и лег бы под гусеницы, и подорвал бы вместе с собой. Пойти на танк с автоматом — значит с голыми руками. Безрассудно. Эти мысли, перескакивая, возникли у него и уступили место другой: поищи окоп, яму, какое-то углубление, где можно спастись от танка.

Он бежал, прислушиваясь к все нараставшему реву и скрежету машины, и шарил глазами по склону. О счастье — воронка! Не веря себе, с разбегу плюхнулся в нее, больно ударился коленкой, при падении слетела фуражка, и открылся чистый, незагорелый лоб.

Фуки обхватил голову руками, сжался в комок, вдавился в дно воронки, и танк прошел над ним, обдав жаром, землей, бензиновой вонью.

Грохот удалялся. Радостью, как ножом, ударило в сердце: жив! Фуки приподнялся, отряхнулся и увидел, что танк задним ходом идет к воронке. И ужасом, как ножом ударило в сердце: не успокоится, пока не раздавит! И стыд ударил ножом: мне его бояться? Илье Фуки чего-то бояться? Он вылез из воронки, отбежал, опять пошарил глазами по склону, ища теперь не убежище, а лишь гранату. Ее не было. Что ж, он пойдет на танк с голыми руками, и эта гибель не будет бессмысленной. Пускай немцы и весь мир увидят, как умирает советский офицер — гордо, безбоязненно.

Фуки отбросил автомат и пошел на развернувшийся танк — лоб в лоб. Он шел и думал, что умрет, но останется бессмертен, кто-то что-то напишет о нем, об Илье Фуки, — был такой парень. Пускай немцы и весь мир услышат его предсмертные слова. И Фуки крикнул: «За Родину!» — и гусеница сбила его.

Ротный

С перебитыми ногами старший лейтенант Петров лежал в ходе сообщения, который начали рыть и бросили. Его сюда перенесли из окопа, перевязали. Санинструктор послал за санитарами-носильщиками, чтобы на носилках эвакуировать старшего лейтенанта. Но санитаров все не было, санинструктор, усатый коротконогий казах, которого из-за его старшинских лычек новички принимали за старшину, здорово переживал. Еще больше он стал переживать, узнав, что оба санитара сами ранены и эвакуированы.

— Командир роты ранен, а санитаров нет, вах, вах!

— Да утихомирься ты, — сказал старший лейтенант. — Кончится бой — эвакуируешь.

— Когда он кончится? А я не имею права рисковать. Я должен, я потащу вас, они пускай стырляют.

Подошел Макеев, спросил у Ротного о самочувствии. Тот показал взглядом на забинтованные ноги. Санинструктор сказал Макееву:

— Вы стырляйте, я потащу командира роты. Стырлять значило — стрелять, а в помощь санинструктору Макеев выделил солдата; они уложили старшего лейтенанта на плащ-палатку, и, прежде чем понесли, Макеев пожал его влажную бессильную кисть.

— Ну… Прощай, Макеев.

— Прощайте, товарищ старший лейтенант. Может, еще и свидимся.

Командир роты не ответил, обессиленно прикрыл глаза.

Макеев возвратился в траншею. Санинструктор и солдат понесли Ротного, стараясь не тряхнуть зря. Он кривился, когда это им не удавалось, и думал, как же будет рота без него и он без нее. В тяжелейший момент он покидает поле боя и свою роту. Ничем уже не поможет ей, да и она ему. Дело теперь за врачами. А с ротой? Чья теперь очередь, чтобы помочь его роте? Прощайте и простите, ребята, что я ухожу от вас, что меня уносят в тыл.

Грохали разрывы, свистели пули, бежали люди. Осколками насмерть сразило солдата — свалился на старшего лейтенанта, заливая его своей кровью, вновь — в левую ногу — ранило Ротного, воздушной волной контузило санинструктора. Бранясь и заикаясь, казах один потащил Петрова — по кочкам, по ямам; тот стонал от боли, иногда теряя сознание. Приходил в себя: опять грохот, толчки, боль, мертвящая слабость, перед расширившимися зрачками — красный туман.

— Товарищ старший лейтенант, кругом немцы…

Ротный еще шире раскрыл глаза — да, в красном тумане будто плыли френчи и рогатые каски, — разомкнул ссохшиеся губы, произнес внятно:

— Оставь меня. Возьми узелок, там документы, звезда и ордена. Чтоб не досталось немцам…

— Не брошу вас!

— Приказываю! — Вспышка гнева исказила его черты, но лицо осталось землисто-бледным. — Дай мне гранату и уходи. Зачем гибнуть двоим? Пробивайся.

— Не пойду!

— Приказываю! Ну! — Старший лейтенант взвел курок пистолета. — Шагом марш!

Под наведенным на него пистолетом санинструктор взял узелок и пошел, не оборачиваясь. А через пять минут к старшему лейтенанту направилось четверо немцев. Петров подпустил их поближе, отстреливался до последнего патрона, потом, прижав лимонку к животу, выдернул кольцо.

Звягин

Связь с батальонами рвалась, и на передний край отправлялись офицеры полка. Их почти не осталось возле Звягина, разослал в подразделения. А оттуда, если б даже и захотели, не так-то просто вернуться целым и невредимым. Бой складывался напряженно, критически; противник собрал на участке полка мощный кулак и обрушил его на оборону; соседи помогали Звягину, комдив резервы подбросил, но превосходство противника в живой силе и технике было подавляющим. Малой помощью не отделаться, надо вводить в бой свежий полк, а то и дивизию, артиллерию и танки. Разумеется, не помешает и авиационная поддержка.

Но ни дивизию, ни полк не вводят. Командование перегруппировывает силы на другое направление, создает там кулак, чтобы размолотить затем немцев. И надлежит Звягину сражаться, исходя из наличных возможностей. Они исчерпаны? Нет! Если есть стойкость духа, ее немереные глубины, — не исчерпаны. На подразделения ему грех обижаться: дерутся лихо. Но противник лезет и лезет, непрерывно жмет, оборона трещит. Выдержим ли? Должны. Обязаны. Если не выдержим, умрем на своих местах. Не отступим! Так Звягин и доложил комдиву, когда связь с Первым еще была. Первый сказал ему напоследок: «Николай Николаич, продержись еще пару часиков, прошу». Звягин ответил: «Продержусь…»

С полкового НП, обшитого досками, с перекрытием, замаскированного сетью и ветками, просматривалось поле боя; стереотрубу разбило, и Звягин глядел в бинокль. Утешительного мало. Немецкие танки прорвались за траншею, в траншее — рукопашная, и неизвестно, чем она кончится, хотя он и послал туда свой последний резерв — взвод автоматчиков. Да что такое взвод, если столько немецких автоматчиков? При первой атаке немцев все-таки вышибли из траншеи. Вышибем ли теперь?

Звягин горбился, отхаркивался — к глотке подступала мокрота, — конвульсивно подергивал плечом, не замечая этого. Он наблюдал за боем, выслушивал донесения, приказывал, и в нем подспудно зрело предчувствие: в этом сражении что-то произойдет. С полком ли, с ним самим, Звягиным, или еще как-то, — непременно произойдет. Хорошее или дурное, не очень существенное или же роковое, непоправимое, не знал, лишь предчувствовал, как и Макеев: что-то случится. Он отгонял это предчувствие — до мистики ли сейчас, — оно не исчезало, более того — крепло.

Начальник штаба сообщил ему о приблизительных потерях по полку, и тут он понял: предчувствие касается и полка и его самого, Звягина, и оно — дурное. Он сказал начальнику штаба:

— Иду лично на правый фланг, на стык, немцы там здорово вклинились. Карякин, Сазонов, ко мне!

Адъютант и ординарец подбежали, но Звягин вдруг остановил их. Он сунул бинокль в футляр и крикнул:

— Всем, кто на НП, подготовиться к контратаке! Немцы подходят!

Это уже видели все. Вражеская цепь вышла из клубов сизо-черного дыма, как порождение его, — темная, зловещая, чреватая угрозой. Держась кустарника, цепь охватывала наблюдательный пункт полукольцом. Начальник штаба прикинул: можно, конечно, контратаковать немцев, попытавшись отбросить их от НП, а можно было и занять круговую оборону. Полковник предпочел первое, ему виднее. Но Звягин поступил по-иному: сперва офицеры, телефонисты, радисты, посыльные, санитары, повозочные стреляли по цепи из окопов, а уж затем по команде Звягина вылезли наверх и побежали навстречу немцам.

Звягин мог бы вывести людей с наблюдательного и командного пункта, из-под удара немецких автоматчиков. Мог бы, если б истекло время, определенное в разговоре с комдивом. Он обещал продержаться еще два часа, но срок не вышел. Решение, следовательно, одно: в контратаку. Потери? Ну что ж, потери… В этом случае никто не скажет, что они неоправданны. И контратаку возглавит он сам.

Скомандовав «Вперед, за мной!», Звягин, поддерживаемый Корякиным, перелез через бруствер и побежал. Его обгоняли бойцы, и он радовался этому и стрелял, стрелял из автомата. Было непривычно бежать, оступаясь и запаленно дыша, стрелять из солдатского автомата и видеть, как вперед вырывается контратакующая цепь, изломанная, разрозненная, но его цепь. И эта непривычность вселяла надежду, торопила. И уже то, что неминуемо произойдет с ним, чудилось хорошим, отличным, прекрасным.

Расходуя последние силы, поспешал Звягин за своей цепью, когда из-за валуна выдвинулся немецкий снайпер. Лейтенант Карякин бросился к Звягину, чтобы прикрыть собой, но выстрел опередил его. Звягин сделал два-три шага, неверных, заплетающихся, и рухнул на руки адъютанту. Ему показалось, что над ним склонился кто-то очень знакомый, но кто — не признать. А потом увиделось: он идет по прямой, светлой, обсаженной цветущими липами дороге к перекрестку, где его поджидает сын Лешка, и они дальше идут вместе, и дороге этой нет и не будет конца.

14