Очень скоро он различил в этом запахе, усиленном скоростью (он хлестал в лицо, кружил голову, словно понюшка эфира), душок, которого там быть не должно. Расплавленный гудрон, обуглившийся камень, керосин и даже вонь горелой плоти…
Он нажал на акселератор, заметив, что сумерки сгущаются — их алый цвет становился темнее и плотнее. Когда он выехал на маленькую дорогу, ведущую к институту, сомнений не оставалось: горел Брангбо.
79
Здания практически выгорели. Крыши потемнели, проемы вылетевших окон и стены словно оплыли, как волны асфальта. Последние потрескивания внутри наводили на мысли о междоусобных схватках, о чем-то жестоком и крайне личном, скрытом от посторонних глаз.
Уже в ста метрах от стен невозможно было дышать. Густые, изрезанные темными складками облака медленно вздымались в воздух, вызывая ощущение, что весь больничный сад превратился в гигантский чугунок с тошнотворным варевом, исходящим ядовитыми пара́ми. Черная туманность устремлялась на приступ алого неба, и это было… потрясающе.
Про огонь Бивен знал все. Жилища подозреваемых, дома евреев, синагоги — он спалил их кучу. Начиная с самого рейхстага, который он поджег недрогнувшей рукой. И он чувствовал, что пожар в Брангбо не был несчастным случаем. Здесь виднелось несколько очагов возгорания, одновременного и продуманного, которое не оставило ни единого шанса ни зданиям, ни их обитателям.
Не говоря уж об отце (у него не осталось никакой надежды увидеть его живым); он представлял себе этих несчастных, которых успел узнать и даже к ним привязаться, корчащихся в пламени, горящих в своих смирительных рубашках, вопящих за решетками. Верх гнусности. Напасть на самых слабых лишь потому, что они были бракованными элементами общества.
Уткнувшись ртом и носом в рукав, он вошел во двор. То, что он там увидел, потрясло его. Покрытые с головы до ног копотью медсестры бегали с ведрами, шатающиеся санитары исходили рвотой, задыхаясь от миазмов. Ни следа хоть одного больного в обуглившемся огороде. Сцена не нуждалась в комментариях. Оставались только остовы зданий, готовые рухнуть и кипящие дымом. И вечерний воздух, пропитанный запахом жареной свинины…
Он заметил Альберта, лежащего на ступенях теплицы с вылетевшими стеклами.
— Что здесь произошло?
Санитар повернулся к нему, вроде бы не узнавая. Обведенные сажей глаза делали его похожим на актера немого кино.
— Твою мать, скажи мне, что произошло!
Последняя стена теплицы рухнула, присоединившись к сверкающей россыпи стекла, устилавшего все вокруг.
— Они приехали сразу после полудня… Человек тридцать… Грузовики с платформами, машины, мотоциклы, собаки… Много собак… Они заперли всех больных… У них были огнеметы…
— Как выглядели солдаты?
— Как вы.
Бивен хотел было одернуть его, но порыв дыма попал ему в горло, и он просто закашлялся.
— Они были в штатском?
Тот кивнул трясущейся головой:
— Морды как в форме… только без формы.
Бивен опустил глаза на собственную одежду, жалкий маскарад, призванный скрыть то, кем он был на самом деле. Одним из тех, кто приехал сегодня после полудня, тех, кто способен поливать из огнеметов людей в смирительных рубашках или засунутых в облупившиеся ванны.
— А потом?
— И все. Они не давали больным выйти, пока все горело. Это было… как казнь.
Бивен представил себе парней с их «Flammenwerfer-35», новой моделью огнемета, которая, без сомнений, произведет опустошение во время грядущей войны. Он видел их, да, с двумя резервуарами за спиной (один для горючего, другой для пропеллентного[125] газа), направляющих ревущие сопла, способные выбросить на расстояние более двадцати метров смерть, раскаленную до тысячи градусов.
— Мой отец?
Альберт указал на центральное здание, из окон которого еще сочилась черная слюна. Оно еще тлело. Иногда из двери или окон вылетали обугленные частицы и рассыпались каскадом искр.
— Рассказывай все подробно, — продолжал настаивать Бивен, как человек, расковыривающий собственную рану.
Заплетающимся языком санитар что-то забормотал про мотоцикл. Дальше картина начала проясняться: начальником был рыжий мужчина лет пятидесяти — он приехал на мотоцикле с коляской и наблюдал за всем, пока его водитель раз за разом обходил двор.
Менгерхаузен.
В припадке мрачного цинизма Бивен невольно посмеялся над фантазиями бедной Минны, которая опасалась секретной операции. Но нацизм не нуждался ни в тайных программах, ни в маскировке. Чтобы убрать паразитов со своей территории, достаточно было послать банду солдафонов все смести. А потом легко будет списать на несчастный случай, саботаж, профессиональную ошибку.
Ведь сказал же ему Пернинкен: «Мы — та сила, которая находится над законами, над народом, над экономикой. Мы — порядок и власть. Если мы уверены в том, что выполняем свое дело и защищаем партию, то можем позволить себе все». Нацизм — судья, а партия — средство и конечная цель.
В этой системе можно было выжить при единственном условии: подчиняться правилам верховного властителя и никогда его не провоцировать. В этом и заключалась его ошибка: Бивен ударил Менгерхаузена, угрожал ему, а значит, позволил себе «оскорбление величества» — он, и только он, был виновником случившейся катастрофы.
Он поискал взглядом Минну. Увидел лишь продолжавших метаться сестер милосердия, ошалевших санитаров и нескольких больных, агонизирующих в траве.
Наконец он ее заметил: она скорчилась в своей тачке, как провинившийся школьник, запертый в шкафу. По цвету точь-в-точь как куча ветоши, которую несут прокипятить. Даже почерневшее лицо больше не отличалось от серой одежды.
Он подошел. Она не плакала. Лицо ее было так же сухо, как рушащиеся у нее за спиной стены. Ее черные глаза, влажные, несмотря на иссушенный воздух, казалось, занимали все лицо. Негритянские глаза, ошеломленные, ужаснувшиеся, утерявшие всякую связь с окружающим ее миром.
Ирония картины: она курила, повернувшись спиной к аутодафе.
— Минна…
Нет ответа.
— Минна, мне так жаль.
Она подняла глаза, словно вспоминала — не о нем, а о собственном существовании.
— Менгерхаузен… — проговорила она. — Он сказал мне, уходя: «Можешь поблагодарить своего дружка Бивена».
80
Он стянул с себя башмаки и туфли с Минны — что-то вроде лодочек на невысоком каблуке, как говорят про оружие: короткоствольные. Выключателя он не нашел, но их достаточно освещала луна снаружи: само пространство, покрытая чехлами мебель, оконные проемы, обрамлявшие подстриженный сад и непонятные скульптуры, — все было отчетливо выписано синим мелом.
Они начали подниматься по лестнице — Бивен твердым шагом, поддерживая оползающую Минну и ощупывая каждую ступень босой ногой. В его руках она была вялой, как набитая опилками кукла, да и весила едва ли больше.
Он затолкал ее в первую попавшуюся ванную и без всякой стыдливости — и даже без малейшей мысли о стыдливости — раздел. Он не обращал никакого внимания на ее хрупкое, почти скелетообразное тело. Скорее он отмечал в обстановке приметы роскоши: черно-белая плитка, стильные краны, наверняка медные, но ему, деревенщине, казавшиеся золотыми, полотенца такие толстые, что у него дома они бы назывались одеялами…
Он ополоснул ее под душем, как простирывают купальник, пропитавшийся морской водой. Ее посеревшая от окалины кожа обрела первоначальную белизну, но не сияние. Минна напоминала статуэтку из матового стекла. Тусклая прозрачность, в которой, казалось, обретается тайная, приглушенная жизнь. Но неуступчивая, упрямая.
Он тер с силой, особенно там, где в кожу впиталась прилипчивая копоть. Тело Минны не вызывало ни разочарования, ни волнения — оно просто было данностью, начисто отсекая, словно ударом ножа, любое желание и фантазмы.
На самом деле Бивен думал об отце.
О смерти старика.
Теперь он понимал, что совершенно ошибался в природе своих чувств. Он воображал, что боится этой смерти, на самом же деле он ее ждал. Навещая отца, расходуя все, что зарабатывал, чтобы старик мог выжить, он выказывал свое сыновнее почтение, как положено добропорядочному немцу, с некой «трупной податливостью». И ни разу не задумавшись о своих истинных мотивах. Со склоненной головой, закаменевшим сердцем и мозгом, сжавшимся до рабочего минимума: у настоящего немца чувство долга главенствовало над всем остальным.
А сейчас он не испытывал потрясения. И даже грусти. А вот облегчение — да. Отец, превративший его детство в кошмар, а отрочество — в бунт, отец, ставший бременем, навязывавший свое существование и понемногу с каждым посещением уничтожавший его самого… Нет, он не чувствовал ни горя, ни утраты. Как говорил Гитлер, пришло время завоевать собственное жизненное пространство.
Он отыскал спальню Минны, ориентируясь не на личные предметы, а на скопление папок. Освободил кровать от пыльного вороха и уложил туда молодую женщину в халате — осторожно, как прекрасный принц из сказок.
Он смотрел на нее, но вместо Минны видел отца. Бледное, изборожденное морщинами, тлетворное лицо, наваждение всей его молодости. Никогда бы Франц не смог обрести целостность, лицезрея эти бренные останки Петера Бивена, с его железным крестом и каменной башкой, теперь испарившиеся вместе с дымом. Все к лучшему. Он мог бы заставить себя думать о чем-то трогательном, торжественном, но все это было бы полной фальшью.
Минна спала наркотическим сном, лежа без движения и без тени выражения на лице. Как мертвая. В глубине своего существа она пыталась отойти от шока, от чудовищной трагедии, от подступающей пустоты. Бивен надеялся (ради нее), что она не пойдет крестовым походом против Менгерхаузена или, того хуже, против нацистского государства. Какие бы обвинения и свидетельские показания она ни собрала, административная машина перемелет ее так же неизбежно, как если бы она попала под танк «Панцер IV». Скорее уж следовало молиться, чтобы ее саму не обвинили в небрежности или профессиональной ошибке, повлекшей за собой этот «прискорбный несчастный случай».