Обетованная земля — страница 11 из 76

Я поставил бронзу назад на псевдовенецианскую подставку. Ваза стоила совсем недорого, и я охотно купил бы ее, но не знал, как ее перепродать, а при моих скудных средствах я не мог затевать долгосрочных проектов. Кроме того, я хотел быть твердо уверенным в том, что я делаю.

— А нельзя ли мне забрать эту вещь на один день? — спросил я.

— Да хоть на всю жизнь — за пятьдесят долларов.

— А на пробу? На один день?

— Дорогой мой, — сказал Александр Сильвер, — я ведь вас совсем не знаю. Последний раз я дал одной даме, внушавшей полное доверие, две замечательные статуэтки мейсенского фарфора. Восемнадцатый век. Тоже на пробу.

— И что же? Дама исчезла навсегда?

— Она вернулась. С разбитыми статуэтками. В переполненном автобусе какой-то рабочий выбил их у нее из рук своим ящиком с инструментами. Она так рыдала, словно потеряла ребенка. Что мы могли поделать? Денег у нее не было. Статуэтки ей были нужны, чтобы позлить подружек по бриджу. Плакали наши денежки.

— Бронзу не так легко разбить. Особенно если это копия.

Сильвер пристально посмотрел на меня:

— Я даже скажу вам, где я ее купил. Ее забраковал один провинциальный музей. Продал в качестве копии. По-моему, я с вами предельно честен!

Я не отвечал. Сильвер покачал головой.

— Ладно, — сказал он. — Вы упрямый, а это мне нравится. Я сделаю вам другое предложение. Заплатите пятьдесят долларов и забирайте вазу, а через неделю можете принести ее назад. Я верну вам деньги, или вы оставите вазу себе. Идет?

Я на секунду задумался. Я не был вполне уверен в своей оценке: с китайской бронзой все было не так просто. Я также не знал, сдержит ли Сильвер свое обещание. Но мне надо было на что-то решаться, а случай был как раз подходящий. В Америке я не смог бы устроиться даже посудомойщиком — для этого требовалось разрешение на работу, а у меня его не было. И если бы я даже не попался полиции, меня бы сдали ей профсоюзы.

— Согласен, — сказал я и вытащил свой тощий кошелек.

Брюссельский музей, где я некогда скрывался, владел богатой коллекцией китайской бронзы. По вечерам, когда музей закрывался, директор выпускал меня из каморки. Я должен был не включать свет и держаться подальше от окон, но мне разрешалось ходить в туалет и бродить в темноте по залам. Утром, еще до прихода уборщиц, я снова запирался в своей комнатушке. Это было очень своеобразное художественное воспитание: одинокое, пугающее, призрачное. Поначалу я все время прятался за оконными шторами, часами разглядывая улицу, подобно тому как на Эллис-Айленде я подолгу разглядывал панораму Нью-Йорка. Однако вскоре я бросил это занятие, заметив молодчиков в эсэсовской форме в толпе обычных прохожих и солдат. Чтобы поменьше думать о своем положении, я по ночам занимался окружавшими меня картинами и художественными коллекциями. Моя довоенная практика, которую я проходил, работая носильщиком у Людвига Зоммера, пошла мне на пользу. Да и сам я два семестра изучал в Германии историю искусств, рассчитывая стать художественным критиком. Когда я пустился в бега, с этими планами пришлось расстаться. Я не настолько знал иностранные языки, чтобы писать на них статьи.

И вот, блуждая глухими, призрачными ночами в гулких, пустых коридорах музея, я насильственно возбуждал в себе интерес к искусству, чтобы, насколько возможно, не думать о своем положении. Я знал, что если и дальше буду таращиться на улицу, то мое дело пропало. Надо было двигаться дальше. Китайская бронза привлекла меня в первую очередь. Ясными лунными ночами я пытался ее обстоятельно изучать. Она слегка поблескивала, как нефрит или как бледный сине-зеленый шелк. Оттенки патины постоянно менялись, по мере того как менялся тусклый лунный свет за окном. За эти месяцы я узнал, что вещи начинают говорить только тогда, когда на них долго смотришь. Я научился этому от отчаяния, пытаясь хоть как-то превозмочь свой страх, но долгое время мне удавалось разве что убежать от самого себя, пока однажды ночью, при свете молодого месяца, под рев порывистого весеннего ветра, я вдруг не понял, что в первый раз забыл о своем страхе и на считанные мгновения почувствовал таинственное прикосновение бронзовой вазы, стоявшей передо мной. Ничто не разделяло нас более, в тот краткий миг весь мир куда-то исчез, осталась только беспокойная ночь, безмолвная бронза и лунный свет, ожививший ее, да еще что-то внутри бронзы — одушевленное существо, которое, затаив дыхание, вместе со мной безмолвствовало и внимало, забыв о своем «я». С той поры мне все чаще удавалось забыться, отключить свое самосознание.

Через несколько недель директор принес мне карманный фонарик, чтобы я пользовался им у себя в каморке. Видимо, он понял, что мне можно доверять и что я не буду включать фонарик в музейных залах. Я был счастлив, словно мне вернули дар зрения. И чтения. Он разрешил мне брать к себе в каморку книги из библиотеки и читать по ночам. По утрам он сам забирал их у меня. А заметив мой интерес к китайской бронзе, время от времени позволял мне забирать к себе какую-нибудь вазу или фигурку, которую я также возвращал ему утром, когда он приносил мне очередную порцию бутербродов. О том, что я скрываюсь в музее, кроме директора знала только его дочь Сибилла. Однажды, когда он разболелся и не мог ходить на работу, ему пришлось ей обо всем рассказать. Она приходила в музей за его почтой и приносила мне бутерброды в пергаментной бумаге, которые она прятала между своих грудей. Иногда они сохраняли тепло ее тела, а бумага благоухала легким ароматом гвоздики. Я очень любил Сибиллу, но это была почти безличная любовь, о которой она едва ли догадывалась. Я любил в ней все то, что сам давно утратил: свободу, беспечность, надежду и сладостное томление юности, ушедшей от меня навсегда. Я едва ли смог бы представить себе совместную жизнь с ней — она была для меня скорее символом: теплым, близким, но недосягаемым символом всего, что давно было мною утеряно. Моя юность оборвалась внезапно — под предсмертные крики моего отца. Он кричал целый день, и я знал, кто прислал к нему убийц.

— Ты хоть немного разбираешься в этих вещах? — спросил меня Мойков. — Пятьдесят долларов — это же немалые деньги!

— Так, немного разбираюсь. Да и что мне остается делать? Надо же где-то работать.

— А где ты этому учился?

— В Париже, а потом в одном брюссельском музее.

— Ты там работал? — удивился Мойков.

— Скрывался.

— От немцев?

— От немцев, которые заняли Брюссель.

— А что ты еще там делал?

— Учил французский, — ответил я. — У меня была с собой грамматика. Как и сейчас. Летом, когда музей закрывался, было еще не совсем темно. А потом у меня появился карманный фонарик.

Мойков понимающе кивнул.

— Что же, музей не охраняли?

— От кого? От немцев? Они и так брали все что хотели.

Мойков рассмеялся:

— Где только мы ни учились! Когда я бежал в Финляндию, у меня были с собой карманные шахматы. Пока прятался, я беспрерывно играл сам с собой, чтобы отвлечься. В результате стал неплохим шахматистом. Позже, в Германии я этим даже зарабатывал на жизнь. Давал уроки шахмат. Вот уж чего сам не ожидал! Ты всегда был антикваром?

— Примерно как ты шахматистом.

— Я так и думал.

Я предпочел не рассказывать ему о Зоммере и моем поддельном паспорте. А в паспорте была указана профессия Зоммера: антиквар. На Эллис-Айленде мои знания даже подвергли проверке. Я с честью выдержал экзамен, — должно быть, у Зоммера я выучил не так уж и мало. Но лучше всего я ориентировался в китайской бронзе. Как ни странно, мой экзаменатор и сам в ней кое-что понимал. Верующие христиане, наверное, объяснили бы это особой милостью провидения.

С улицы донесся характерный звук шагов Лахмана. Мойкова позвали к телефону. Лахман, хромая, ввалился в плюшевый будуар. Он сразу заметил мою бронзу.

— Купил? — заволновался он.

— И да и нет.

— Ну ты дал маху, — заявил он. — Ты же в торговле новичок. Тебе бы надо начинать со всякой мелочи. С дешевки, которую все покупают. Носки, мыло, галстуки…

— Четки, иконки, — подхватил я. — Самое милое дело для еврея.

Он отмахнулся:

— Это совсем другое. Тут нужен талант. А у тебя его нет — тебе просто деньги нужны. Да что я, в самом деле! — Он уставился на меня влажными глазами. — Все было без толку, Людвиг! Она приняла мой подарок и сказала, что будет по вечерам молиться за меня перед этими реликвиями. Мне-то какой прок? А ведь задница у нее как у королевы! И все впустую! Теперь она еще захотела иорданскую воду. Воду из Иордана! Где я ей ее возьму? Нет, она сумасшедшая! Ты не знаешь, где можно достать иорданскую воду?

— Из водопровода.

— Что?

— Налей в старую бутылку, подмешай немного пыли, а пробку запечатай. Помнится, в Бордо пара мелких мошенников держала фирму, так они торговали святой водой из Лурда. По пять франков бутылка. Таким же точно способом. Из водопровода. Я читал об этом в газетах. Этих жуликов даже не наказали. Только посмеялись.

Лахман погрузился в размышления:

— Разве это не кощунство?

— Не думаю. Просто мелкое мошенничество.

Лахман почесал свой бугристый череп:

— Знаешь, странно, но, с тех пор как я продаю четки и медальоны, у меня появилось совсем другое чувство к Богу. Теперь я почти что шизофренический иудеокатолик. Так, значит, ты думаешь, это не кощунство? Не святотатство? Как ты считаешь?

Я покачал головой:

— Мне кажется, у Бога гораздо больше юмора, чем мы думаем. И гораздо меньше сострадания.

Лахман встал со стула. Было видно, что он уже решился.

— Я ведь не продаю эту воду. Значит, это не будет нечестной сделкой. Я же просто дарю ее. Конечно, это можно.

Он вдруг вымученно ухмыльнулся, оскалив свои неровные, пожелтевшие зубы.

— Это же ради любви. А Бог есть любовь! Ладно! Последняя попытка! Какую бутылку мне взять, как ты думаешь?

— Только не от мойковской водки. Их она точно знает.

— Разумеется, нет! Простую, обыкновенную бутылку. Вроде тех, что матросы кидают в море. Бутылочная почта. С сургучной печатью! Именно! Я попрошу у Мойкова сургуч. Он ведь запечатывает свою водку. Может, у него и старая русская монета найдется, чтобы печать приложить. Тогда она точно решит, что бутылка из какого-нибудь монастыря на Иордане. Думаешь, это ее размягчит?